«Звезда», 2010, № 4
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
ТЮТЧЕВ
(В НОВОМ РАКУРСЕ)
1
Всю жизнь он считал стихи утешительным, но случайным занятием, едва ли достойным чужого внимания. Не собирал своих стихов, не издавал своих книг (это за него делали другие), записывал их на клочках бумаги и терял; однажды в сумерках бросил в топящийся камин целый ворох стихов, а когда спохватился, было поздно; но быстро утешился: сгорела же когда-то Александрийская библиотека! Некоторые его стихи были случайно найдены и опубликованы после его смерти. Так случилось, например, с восьмистрочным стихотворением, вложенным им в альбом-гербарий его жены Эрнестины в первый год его любви к Е. Денисьевой: “Не знаю я, коснется ль благодать/ Моей души болезненно-греховной,/ Удастся ль ей воскреснуть и восстать,/ Пройдет ли обморок духовный? Но если бы душа могла/ Здесь, на земле, найти успокоенье,/ Мне благодатью ты б была — /Ты, ты, мое земное провиденье!..” Перед стихами им проставлена помета («Pour vous à déchiffrer toute seule») — “Для вас (чтобы прочесть наедине)”. Стихотворение пролежало в гербарии около четверти века и было найдено вдовой лишь через два года после его смерти. Хочется думать, что оно хоть немного ее утешило и кое-что объяснило (этот гербарий, наверное, один из тех, в который они помещали то цветок, то веточку на память о свиданиях в Италии или Женеве еще при жизни его первой жены). “Страсти роковые” терзали его душу и были для него важнее всех стихов на свете. “Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта сочинителя”. “В наш век стихи живут два-три мгновенья: Родились утром, к вечеру умрут…»
Сегодня мы думаем почти так же (и кажется, у нас для этого есть больше оснований, чем у него), что не мешает нам писать стихи и приезжать на литературные конференции, вроде той, что проводилась в Мюнхене.
В Мюнхене постояли под мемориальной доской на фасаде бывшей русской миссии; как удивились бы граф Остерман-Толстой, протежировавший своему юному дальнему родственнику на дипломатическом поприще, граф Воронцов-Дашков, возглавлявший русское представительство в Баварии, а Тютчев удивился бы еще больше, чем они, увидев свое изображение и прочитав текст на двух языках: “В этом доме в 1822—1837 и в 1839—1844 годах работал выдающийся российский поэт и дипломат Федор Иванович Тютчев”. Дипломатической “работой” он загружен не был, в 1837 году был переведен в Турин, а затем, в 1839-м, вернувшись в Мюнхен, жил здесь еще пять лет, с 1841 года, будучи уже уволен из Министерства иностранных дел и к дипломатической службе отношения больше не имея.
В тот день ходили мы по Мюнхену втроем, с “новым мюнхенцем” Алексеем Макушинским, очень люблю его эссеистику. Посидели в трактире, где Тютчев не раз сиживал с Генрихом Гейне, — кормят вкусно и недорого; тесно, но чистенько; две приветливые официантки в народных платьях: черные кофточки, красные юбки (или наоборот? — не запомнил); хорошее обслуживание.
Погуляли в парке, полюбовались памятником, открытым к его двухсотлетию в 2003 году. Памятник не бог весть какой, но вполне “реалистический”, без авангардистских заскоков и придури; в одной руке трость, в другой шляпа, и плащ на руке; в Петербурге нет и такого!
Натурфилософия Шеллинга, с которым он встречался в Мюнхене, и впрямь много дала его поэзии:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
А вот Мюнхена в его стихах нет: ни одной подробности, ни одного упоминания, ни улиц, ни башен, ни готики, ни барокко, ни дворцов, ни трактиров… Как если бы все эти годы он жил не в городе, а плыл в ночном небе, со всех сторон окруженный “пылающею бездной”…
А ведь это здесь, в Мюнхене, он знал столько счастья и столько стыда и ужаса. В апреле 1836 года Элеонора, убедившись в его неверности, в тайных встречах его с Эрнестиной, нанесла себе несколько ударов маскарадным ножом и выбежала на улицу, обливаясь кровью. Упала без чувств — ее подобрали чужие люди и принесли домой на руках. В мюнхенских салонах и до этой истории догадывались о происходящем — дипломатическое начальство перевело Тютчева с семьей из Мюнхена в Турин.
Мюнхена у него в стихах нет, но в Италии, стране визуальных искусств, далекой от философии, он “видит” и итальянскую виллу с ее фонтаном в углу и кипарисом в окне, и “прекрасной Генуи залив”, и Венецию с ее “лазоревыми зыбями”, и “Рим ночью”. А потом, в России, и Петербург (“Опять я, стоя над Невой…”), и царскосельский сад с “порфирными ступенями екатерининских дворцов”…
2
Уехать из России в восемнадцать лет, более двадцати лет прожить за границей (с 1822-го по 1844 год) — вне стихии родного языка: немецкая, французская, потом итальянская речь, когда два года прослужил в Турине, бились об него, “как об утес”. С первой женой, Элеонорой, он по-русски не говорил, она языка не знала; вторая, Эрнестина, на которой он женился в 1839-м, тоже русского языка не знала, но, переехав в Россию, стала его изучать, чтобы понимать стихи мужа и речь его соотечественников. В мюнхенских салонах говорили по-немецки и по-французски. Поговорить о стихах ему было не с кем, разве что с Гейне — о немецкой поэзии. И переводил он тоже с немецкого: того же Гейне, да Гете, да Цедлица. И, конечно же, французов.
Можно ли успешно писать русские стихи, живя так долго за границей? Нет, не в ХХ веке, с его эмигрантскими страстями и страданиями, а гораздо раньше, в первой половине девятнадцатого Тютчевым доказано, что можно!
Но изоляция, но поэтическое одиночество должны были как-то сказаться на поэтической речи — интересно взглянуть на нее под этим углом.
Первое, что бросается в глаза, — архаизация лексики, от которой русская поэзия отказалась еще при Батюшкове и Жуковском, не говоря уж о Грибоедове! “Школа гармонической точности”, которую представляли также молодые Пушкин и Баратынский, была ориентирована на современную русскую речь, светский язык, живую устную речь. “…И ваши слезы в одиночку, И речи в уголку вдвоем, И путешествие в Опочку, И фортепьяно вечерком…” (Пушкин, 1826), “…Тут всё торжественно встает, И каждый гость, как муж толковый, Узнать в гостиную идет, Чему смеялся он в столовой…” (Баратынский, 1821). Разумеется, торжественная речь с одическим, ораторским призвуком и архаизмами была им также необходима (“Пророк” или “Рифма” — “Когда на играх Олимпийских, На стогнах греческих недавних городов…”), но совсем в иной пропорции.
А Тютчев уехал за границу с державинской одой, кажется, что с ней единственной, даже его анакреонтику не захватив с собой.
“Сии сердца, сей взор, сей чистый огнь…”; “Сии светила, как живые очи…”; “Счастлив, кто посетил сей мир…”; “сей дивный мир”; “сей пламень”; “Вы, сверстники сего былого”; “сей день”; “Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо Во всем разлитое, таинственное Зло…”; “Сих голых стен, сей храмины пустой…”; “О, страшных песен сих не пой…”; “И сей бесчувственной толпою…”; “Сей гул непостижимый…”; “И сею кровью благородной…”; “Сей край, сей брег с его полуденным сияньем…”; “в сем мире” и т. д.
Местоимения “это” он как будто не знал — и впервые оно появилось в его стихах по возвращении в Россию: “А эта тень, бегущая от дыма” (1848-й!) И дальше: “Эти бедные селенья, эта скудная природа…”; “В этой храмине пустой…”; “Что в этих тысячах и тьмах…”; “О, этот юг, о, эта Ницца…” и т. д.
А слово “сей” забыто, оно в его стихах больше никогда не появится! И это тем удивительней, что одическая окраска, ораторский призвук в стихах остается: “О, в этом радужном виденье/ Какая нега для очей!” Как будто он иностранец и долгое время говорил или, скажем точнее, писал неверно, но вот приехал в страну, услышал, как надо говорить, — и былой ошибки уже не повторит.
Там, в Германии, церковнославянизмы то и дело забегали в его поэтическую речь: “доселе”, “оный час”, “днесь”, “ея”, “оне”; рифмы: “нет — течет”, “свет — жжет”, “век — упрек”, “веселой — обгорелой”, “веселой — осиротелой”, “блаженный — разоблаченный”, “лучей — чешуей”, “цветом — мимолетом”… В России уже давно так не рифмовали. И странные, архаические, а то и вымышленные грамматические формы: “упадаем”, “быв”, “властью некой обаянны”, “сквозь редеющего сна”, “сквозь опущенных ресниц”, “сквозь слез”… Он придумывал слова, каких нет и в церковнославянском языке: “тлится”, “вторился”, “взворотила”, “отбрызнул”, “листье” (“Смотри, как листьем молодым…”), смещал ударения: “Встают и заходят оне…», «Безмолвны, как звезды в ночи….», “Дневные разгонят лучи», “последнего часА», “Иль их садовник приклеИл”; “Вдруг что-то пОрхнуло в окно…”. Иногда эти архаические формы и элементы совершенно неоправданны — и, живи он в России, вряд ли он позволил бы себе сказать о женской шее: “Блестящая поникла выя”. Как будто он пишет о лошади. Так в России уже давно никто не говорил и не писал. “Давно минувший вторился напев”, “И всё столпилося вокруг”, “Весну послышала она”, “По небу много облак бродит”, “Обворожают нас они”, “О, оглянися, о, постой!..” Иногда его подводил слух — и появлялась заведомо невозможная рифма: “Иль в сих цветущих и поднесь садах Их легких ног скользил незримый шаг” (садах — шаг).\л…”);
И все это исчезает из его стихов к концу сороковых, в России:
Она сидела на полу
И груду писем разбирала —
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Так что же, предпочесть его поздние стихи “немецким”, ранним? Ни в коем случае! “Откуда он, сей гул непостижимый? Иль смертных дум, освобожденных сном, Мир бестелесный, слышный, но незримый Теперь роится в хаосе ночном?” Страшно представить, что эти стихи могли быть не написаны. И эти тоже: “О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый!..” И эти: “Пускай в душевной глубине Встают и заходят оне Безмолвно, как звезда в ночи…” На этих архаизмах, на “неправильных” грамматических формах лежит его, тютчевская печать, которую не спутаешь ни с какой другой. Ведь не оды он писал, а лирические стихи с одической интонацией, — “дьявольская разница”! Судьба воспользовалась его отъездом из России и позволила себе захватывающий эксперимент, который ни скопировать, ни повторить невозможно. Язык затвердевает, “входит в берега”. “Дымный облак” сегодня сказать нельзя — слишком это будет искусственно и нарочито. “Волненья сердца утиши” — то же самое. “В лазурные глядятся озерА», “И беспомОщней и грустней” — увы, тоже не скажешь! И даже “вспоминанья” — такого слова себе не разрешишь.
К сказанному сделаю несколько примечаний.
Первое. Кроме одической, ораторской интонации есть у молодого Тютчева и совершенно иная, “легкая”, домашняя, приватная: “Вот арфа ее в обычайном углу, Гвоздики и розы стоят у окна…” (заметим все-таки, что “обычайный” вместо “обычный” — тоже странно); “Пусть сосны и ели Всю зиму торчат, В снега и метели Закутавшись, спят…”
Второе. У Пушкина и Баратынского в их поздних стихах намечается тяга к архаизмам, стремление дополнить “легкую”, сегодняшнюю речь “тяжелой”, витийственной, церковной: “Доколь в подлунном мире Жив будет хоть один Пиит”, “Но у подножия теперь креста честнаго, Как будто у крыльца правителя градскаго…” (Пушкин, “Мирская власть”), “Но гордыя главы не преклонил…”, “Содроглась ветреная младость” (Баратынский).
Третье. “Словотворчество” “немецкого” Тютчева заходит так далеко, что на память приходит имя… Хлебникова! Только, в отличие от Хлебникова, он это делал без манифестов, не подводя под свою стихотворную практику теоретическую базу, естественно и недемонстративно. “Обаянны”, “упадаем”, “листье”, “отбрызнул”, “взворотил”, “обворожают нас они”, “оглянися”, “блестящая поникла выя” и т. д. Ведь Хлебников почти так же сочетал “вымышленные” слова с высоким стилем, только его слова и его стиль ничего не говорят моему сердцу (наверное, это моя вина):
Он, чудилося, скоро
Всех обыграет и спасет
Для мук рожденных и позора, —
Чертей бессилит хладный пот.
И вдруг еще раз поймешь, что архаисты и новаторы сходятся, что Тынянов мог бы назвать свою книгу не “Архаисты и новаторы”, а “Архаисты-новаторы”.
И еще одно замечание. Тынянов считал, что Пушкин не оценил Тютчева, “обошел” его, признав Хомякова и Шевырева. Думаю, что он все-таки ошибался. Иначе, например, вряд ли бы Пушкин при публикации тютчевских стихов в “Современнике” стал добиваться от цензора, чтобы тот на месте двух вымаранных им строф в тютчевском стихотворении “Не то, что мните вы, природа…” позволил проставить две строфы многоточий. И добился своего! (Узнать бы, что в них было! Наверное, что-то, расходившееся с церковными представлениями о природе.)
Причину прохладного отношения Пушкина к Тютчеву Тынянов усматривал в “жанре”: “Тютчев создает новый жанр — жанр почти внелитературного отрывка, фрагмента, стихотворения по поводу. Это поэт нарочито малой формы. Он сам сознает себя дилетантом”. С этим трудно согласиться хотя бы потому, что у Пушкина коротких стихотворений, которые можно назвать фрагментами, тоже немало. Вспомним хотя бы “В степи мирской, печальной и безбрежной…” или “Близ мест, где царствует Венеция златая…” И тютчевские стихи, напечатанные в пушкинском “Современнике”, допустим: “И гроб опущен уж в могилу…”, или “О чем ты воешь, ветр ночной?..”, или “Душа хотела б быть звездой…”, в этом смысле ничем от пушкинских не отличаются. Разница в другом: в одическом призвуке лирических стихов Тютчева: “О, страшных песен сих не пой…”; “Сии светила, как живые очи…”; “И сей бесчувственной толпою…”. Но и это вряд ли могло смутить Пушкина, в 1835—1836 годах намеренно вводившего в лирику архаизмы.
Зато тыняновская версия может объяснить мне равнодушное отношение другого поэта к Тютчеву, которое меня всегда удивляло, — Бродского. Ему, писавшему “длинно”, фрагментарность Тютчева и в самом деле могла быть чужда. А кроме того, никакой виртуозности: “Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?..” Не жалуюсь: мне и в молодости было с кем поговорить о Тютчеве — с замечательно писавшим о нем Борисом Бухштабом, с Лидией Гинзбург…
3
Уехать из России в восемнадцать лет, двадцать лет прожить за границей, привыкнуть не только к иной светской и литературной среде, образу жизни, привычкам и навыкам, но и к теплому европейскому климату, а потом, вернувшись на родину, всю оставшуюся жизнь страдать от русского холода и тьмы! Жалобами на этот холод переполнены его стихи:
Я вспомнил, грустно молчалив,
Как в тех странах, где солнце греет,
Теперь на солнце пламенеет
Роскошный Генуи залив…
В России он себя чувствует едва ли не Прометеем с его нескончаемыми муками, только пригвожденным не к кавказской скале, а к петербургскому граниту:
О, Север, Север-Чародей,
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
И тут же его мечта, его страстное желание:
О, если б мимолетный дух,
Во мгле вечерней тихо вея,
Меня унес скорей, скорее
Туда, туда, на теплый Юг…
Это написано в 1844 году, вскоре после возвращения в Россию. Но и через пятнадцать лет, съездив за границу, на “возвратном пути” он чувствует то же самое:
Ах, и в этот самый час,
Там, где нет теперь уж нас,
Тот же месяц, но живой,
Дышит в воздухе Лемана…
Чудный вид и чудный край.
Путь далек — не вспоминай…
“Не вспоминай”! Так хорошо, что даже вспоминать больно.
Наверное, другие такие же стихи можно было бы и не приводить, но трудно удержаться — так они много говорят о его сокровенном, подлинном, не вымышленном чувстве. Кажется, только Гоголь, выросший в теплой Полтаве, так же тянулся к югу — и жить не мог без Италии. Наверное, Тютчев и сам был бы смущен, покажи мы ему наши выдержки и выписки. Наверное, он никогда об этом не задумывался, “ум с сердцем не в ладу”. Но с той поры как мы получили возможность хотя бы изредка навещать Европу, нам его сетования и жалобы стали так понятны.
“Родной ландшафт” его не привлекает, не утешает, не радует:
Родной ландшафт... Под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой
Синеет даль — с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой…
Все голо так — и пусто-необъятно
В однообразии немом…
Местами лишь просвечивают пятна
Стоячих вод, покрытых первым льдом.
Трудно нарисовать более унылый пейзаж, найти для него более точные, бескомпромиссные слова. Разумеется, как посмотреть, как отнестись; есть и в этой угрюмости, серости, застылости своя прелесть. Но Тютчев ее не видит, почти никогда не видит. “В однообразии немом” — более неприемлемого свойства жизни, чем однообразие, он, кажется, не знает. “Так постепенно гасну я В однообразье нестерпимом” — так в других стихах он говорит о своей жизни — и готов с ней расстаться, лишь бы это скорее кончилось. Здесь, под этой “тучей снеговой”, “человек лишь снится сам себе” — и ему уже не верится, “что есть края, где радужные горы В лазурные глядятся озерА.
Хорошо только там, где тепло и солнечно. На Женевском озере (“Утихла биза… Легче дышит…”), в Ницце (“О, этот юг, о, эта Ницца!..”), на Средиземном море (“Как хорошо ты, о море ночное…”). Хорошо или могло бы быть хорошо:
Здесь сердце так бы все забыло,
Забыло б муку всю свою,
Когда бы там — в родном краю —
Одной могилой меньше было.
Кажется, я злоупотребляю вниманием читателя, приводя эти примеры один за другим, но как иначе что-нибудь объяснить, особенно в стихах? “Другому как понять тебя?” Позлоупотребляю еще — и пусть стихи говорят сами за себя.
Читаешь стихотворение за стихотворением, от начала книги к концу, от конца к началу, — и видишь, что это едва ли не самый постоянный, неизменный, интимный мотив его лирики. Неотступная и, хочется сказать, навязчивая идея, лирическая идея, чувственная, физиологическая:
Лавров стройных колыханье
Зыблет воздух голубой.
Море, тихое дыханье
Провевает летний зной. <...>
Сновиденьем безобразным
Скрылся север роковой…
Он вспоминает былую возлюбленную — и это воспоминание ему дорого тем, что связано с югом: “Вновь твои я вижу очи, И один твой южный взгляд Киммерийской грустной ночи Вдруг развеял сонный хлад…” Киммерия упоминается Гомером в “Одиссее” — “печальная область”, где царит “ночь безотрадная”. Это и есть Россия. Я ничего не преувеличиваю и не искажаю. Ведь тут же, следом за этим стихотворением, идет другое — “Русской женщине”, вот его первая строфа:
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
Даже страшно становится за него: как он осмелился сказать такое? И Некрасов бы на это не решился! Русская женщина, по Тютчеву, в отличие от южанки лишена всего, не только любви, не только искусства, но даже природы…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле…
Так он пишет о России, такими глазами смотрит на нее, когда пишет от души, от сердца, отставив в сторону “умствования” и риторику славянофильских установок. И при посещении родных мест, родового имения в Овстуге радости не испытывает:
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные. <...>
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил.
Его друг И.С. Гагарин рассказывал, как еще в 1837 году встретил Тютчева, приехавшего в Россию, в отпуск, — и какой у них состоялся разговор: “…встречаю я однажды Тютчева на Невском проспекте. Он спрашивает меня, что нового; я отвечаю ему, что военный суд только что вынес приговор Геккерену. „К чему он приговорен?“ — „Он будет выслан за границу в сопровождении фельдъегеря“. — „Вы в этом уверены?“ — „Совершенно уверен“. — „Пойду, Жуковского убью“”. Это очень смешно и похоже на Тютчева, от знаменитого остроумия которого до нас почти ничего не дошло.
“Но небо здесь к земле так благосклонно!”; “Сей край, сей брег с его полуденным сияньем, Где вечный блеск и долгий цвет, Где поздних, бледных роз дыханьем Декабрьский воздух разогрет…” — боже мой, как воистину хороши эти розы, какие это замечательные, незабвенные стихи об Италии! А в России все по-другому:
Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит,
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит.
Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.
Нет, певца русской природы, русской земли, русских березок из Тютчева не получилось! “Мертвенный покой”, “железный сон” — что уж тут хорошего! Это в школьные годы нам внушили, что он их воспевал. Как бы не так! И по-другому смотришь на знаменитое позднее стихотворение, где у него “Царь Небесный” ходит по русской земле, благословляя ее, а “гордый взор иноплеменный” не понимает ее смиренной красоты: “Эти бедные селенья, Эта скудная природа, Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!” Четвертая строка с этим вынужденным “ты” в ней (чтобы уложиться в “размер”) даже подвывает на “народно-демократический лад”. (И все-таки стихи завораживают, и не смиренная красота у него — это я всякий раз ошибаюсь, вспоминая их, — а “нагота”! “Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной”.)
И вдруг вспомнишь деревню Межно, где когда-то, в раннем детстве, ты жил на даче с матерью, а теперь, изредка оказываясь в этих местах под Сиверской, глядишь из машины на еловый лес, покатый луг, сбегающий к реке, — и тебе навстречу выходит смутный призрак “забытого, загадочного счастья”. Или Любань, где однажды в молодости все лето довелось жить в деревенской избе. Этот тощий кустарник, эти скромные рябины, эти герани в окнах, ярко-красные — на сером, бревенчатом фоне… И еще, конечно, вспомнишь блоковскую “нищую Россию”, “избы серые твои”, — сейчас, говоря о Тютчеве, вижу, что блоковские стихи связаны с “бедными селеньями” Тютчева, и строка “И крест свой бережно несу” у Блока — с “ношей крестной” (меня только смущает слово “бережно”), а “слезы первые любви” перекликаются с тютчевскими стихами об убитом Пушкине (“Тебя ж, как первую любовь…”).
И все равно Юг — одно дело, Север — совсем иное: “Вновь надо мною опустился Его свинцовый небосклон…”; “Здесь воздух колет, снег обильный На высотах и в глубине, И холод, чародей всесильный, Один здесь царствует вполне”. А на Юге… “И я заслушивался пенья Великих Средиземных волн…”; “Но там, за этим царством вьюги, Там, там, на рубеже земли, На золотом, на светлом Юге…”. Там, там настоящая жизнь, там молодеет душа…
Это Пушкин, это Вяземский, Фет, Некрасов, А.К. Толстой, Полонский действительно певцы русской природы — во все времена года. “Здоровью моему полезен русский холод”. А Тютчев боится зимы, и стихов о ней у него почти нет. Лишь в одном стихотворении зима у него названа “чародейкой”, а лес, хотя “И стоит он, околдован, — Не мертвец и не живой”, все-таки “Сном волшебным очарован, Весь опутан, весь окован Легкой цепью пуховой…” В одном! И стихотворение это — не из лучших. И при жизни Тютчева не печаталось: наверное, он прочел написанное в ту же зиму (1852—1853) стихотворение Вяземского “Здравствуй, в белом сарафане Из серебряной парчи…” — и признал, что ему до Вяземского далеко. Тем более что восторг Вяземского, раскатившийся на 29 строф, заканчивался шпилькой по немецкому адресу: “Но, по нашему покрою, Если немца взять врасплох, А особенно зимою, Немец — воля ваша! — плох”. Хорей тот же, но у Вяземского куда бойчее! Так и видишь, как Тютчев читает эти стихи, дрожа и постукивая зубами от холода. Иван Аксаков вспоминал его “всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом”.
В России ему бывает хорошо только летом. “Как весел грохот летних бурь…” (1851); “Ночь июльская блистала…” (1851); “Какое лето, что за лето… <...> И как, спрошу, далось нам это Так ни с того и ни с сего…” (1854). Да, конечно, и весна тоже! Но знаменитое “Люблю грозу в начале мая…” к России отношения не имеет. Мы-то знаем эти стихи со школьных лет и соотносим их с нашей майской грозой, и разве все грозы не одинаковы? А гроза-то все-таки немецкая! “С горы бежит поток проворный… И гам лесной и шум нагорный…” Какие уж горы в Овстуге! В Петербурге их нет тем более. И “ветреная Геба”, кормящая “Зевесова орла”, тоже внушает сомнение. То-то нам в детстве эту прелестную строфу заучить было так трудно. Стихи написаны в 1828 году в Мюнхене. Вот там, в Мюнхене, в южной Баварии, действительно, на горы залюбуешься! (Мне повезло, я их увидел — заснеженные Альпы, эти отвесные громады, каменные ширмы, гранитные завесы, покрытые ельником, альпийские луга с белейшими пятнами снега на ярко-зеленой траве, горные озера — воистину грандиозное зрелище, никакие барочные дворцы и соборы, никакая немецкая готика не сравнится с ними!) “Лазурь небесная смеется, Ночной омытая грозой, И между гор росисто вьется Долина светлой полосой” (“В горах”, 1829), “Играют выси ледяные С лазурью неба огневой” (“Снежные горы”, 1829), “Сквозь лазурный сумрак ночи Альпы снежные глядят” (“Альпы”, 1830).
И вот еще (1835):
Какое дикое ущелье!
Ко мне навстречу ключ бежит —
Он в дол спешит на новоселье…
Я лезу вверх, где ель стоит.
Неужели он “лез вверх”? Трудно представить Тютчева лезущим вверх, ведь он и в молодости жаловался на “изнеможение в кости” (1830). Но лез!
Вот взобрался я на вершину,
Сижу здесь, радостен и тих…
Подумать только! И мы по-детски радуемся, чувствуем вместе с ним: нелегко далось ему это восхождение. Пушкин не “лез”, а взлетал: “Кавказ подо мною…” И рядом с ним, “наравне” — орел!
Тютчев — певец (если уж мы не можем обойтись без этого глупого слова) южной природы, немецкой природы, итальянской… “Над виноградными холмами Плывут златые облака…”; “И нечто праздничное веет, Как дней воскресных тишина”; “Как сладко дремлет сад темнозеленый…”; “В душном воздуха молчанье, Как предчувствие грозы, Жарче роз благоуханье, Звонче голос стрекозы…”; “Мы на палубе сидели, Многих сон одолевал, Все звучней колеса пели, Разгребая шумный вал…”. О, разумеется (как надоедают необходимые оговорки!), есть в его стихах и “паутины тонкий волос”, висящий “на праздной борозде” (и борозда эта — русская), и “полураздетый лес”, на который он глядит “с участьем умиленным” (и лес этот — русский). Речь идет о преобладающем, повторяющемся, постоянном мотиве его стихов…
А там, на Севере… А здесь, на Юге… А там, на севере, даже не в России, а еще только на подъезде к ней, — все другое: “Через ливонские я проезжал поля, Вокруг меня все было так уныло…”
За идеей, под идейностью всегда прячется та или иная интимная заинтересованность. Иногда на удивление простая: детская или юношеская обида, глубоко врезавшееся впечатление (“И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему…”), зависть, не знающая покоя… Для московских славянофилов это — комплекс неполноценности, ревность москвичей к новой столице. Москва — наследница Византии, Третий Рим! А Петербург — дурной сон.
Славянофильство Тютчева иное. О Петербурге у него есть стихи, и среди них прекрасные (“Осенней позднею порою Люблю я царскосельский сад…”, “Опять стою я над Невою…”), о Москве — ни одного, только упоминания в политических стихах. Вот и И.С. Аксаков, зять Тютчева и первый его биограф, писал о нем, что его любовь к народу “не выносила жизни с ним лицом к лицу и уживалась только с петербургскою высшею общественностью”, что он “даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывания в русской деревенской глуши”. Ему нужны были свежие газеты, новые книги. “Даже мудрено себе и вообразить Тютчева в русском селе, между русскими крестьянами, в сношениях и беседах с мужиком”. “Над этой темною толпой Непробужденного народа…” — такое не позволил бы себе сказать ни один славянофил. Тот же Аксаков, например, писал по-другому: “Не вдохновлялся ты в источнике живом С народом общей тайной духа” (“Русскому поэту”).
Западник Тургенев мог жить в деревенской глуши, Фет мог, Толстой сам мечтал стать мужиком, а славянофил Тютчев — об этом и подумать страшно! Вековечный патриархальный уклад русской жизни, столь дорогой славянофилам, ему был чужд; представить его в кафтане и сапогах невозможно! А уж с охотничьим ружьем — тем более.
И к православию, так ратуя о нем на словах, относился он не по-славянофильски. Аксаков вспоминал, что Тютчев был “совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев, но и прочих отношений к церковно-русской стихии”. Над верой он посмеивался: “Надо сознаться, что должность русского Бога — не синекура”. Перед смертью острил: “Я точно человек, получающий почту на том свете”. Вся его жизнь, тем более жизнь на две семьи, была так далека от христианских заповедей!
А в стихах, где для юмора места не оставалось, многое было сказано еще более определенно:
…Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
Так вот, я думаю, его страстная мечта о завоевании Константинополя, о выходе на Босфор и дальше — в Средиземное море (и вся его политическая лирика, такая трескучая и вздорная) — была разогрета, распалена подспудным, неуправляемым, неосознанным чувством — любовью к Югу, зною, европейскому теплу (и связанному с ним благоустройству жизни). Баварию в Россию не затащишь, в Италию полки не введешь, а вот Турцию победить можно, Балканы должны стать нашей провинцией, Константинополь — одной из наших столиц:
Дни настают борьбы и торжества,
Достигнет Русь завещанных границ,
И будет старая Москва
Новейшею из трех ее столиц.
Это он пишет в 1851 году, накануне Крымской войны, в риторике, разумеется, полностью совпадая со славянофилами. Пророк из него никакой, впрочем, и все поэтические пророчества всегда кончались крахом. Пушкинский “Пророк” — тонкая и соблазнительная стилизация, Пушкин в своих стихах ничего никогда не предсказывал, разве что “И заведет крещеный мир На каждой станции трактир”. А Тютчев умудрился в России увидеть избавительницу человечества от революции, идущей с Запада, — и это тоже одна из составляющих его “славянофильства”. (А.И. Тургенев в письме к Вяземскому назвал пророчества Тютчева в его статьях, — мы бы добавили: и политических стихах, — “восточными и, следовательно, противоевропейскими и, следовательно, антихристианскими и античеловеческими”.)
Сделаю два примечания. Первое. Стихи о “природе” Тютчева невозможно и не следует выделять в особый раздел, они накрепко сцеплены с его “философской лирикой”. Последнее понятие я тоже беру в кавычки, потому что никакой философской лирики тоже нет, есть стихи, рожденные поэтической мыслью, — и вот в этой прочувствованной мысли Тютчеву нет равных в нашей поэзии. Толстой ставил Тютчева выше Пушкина. “Без Тютчева нельзя жить”, — говорил он. Тютчевская мысль идет вглубь, прорывается к самым скрытым, последним тайнам человеческой жизни, сознания, любовной страсти (“О, как убийственно мы любим…”), к подземным ключам, омывающим жизнь, к “чистому перлу на дне морском”, о котором помнит Бог и согревает своим лучом; тютчевская мысль разрывается между космическим строем, “славой звездной” и “шевелящимся хаосом”, видит дневные звезды, сокрытые солнечными лучами, горящие, как божества “в эфире чистом и незримом”, видит “во всем сокрытое, таинственное Зло”, видит “покров, накинутый над бездной”; слышит “гармонию в стихийных спорах” и “глухонемых демонов”, ведущих “беседу меж собой” в предгрозовом ночном небе, прислушивается к ночному ветру с его “страшными песнями” и “непостижимому гулу” над спящим городом, как будто этот гул производят “смертные думы” уснувших людей, “освобожденные сном”… “Кто смеет молвить: до свиданья Чрез бездну двух или трех дней?”
Идешь к закату и на “склоне дней” твердишь про себя сказанное им о природе и мироздании, удивляясь точности и неопровержимой правде каждого слова:
…Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Второе. Двадцать лет прожить за границей, так любить солнечный Юг, так тянуться к нему из России, писать письма по-французски, говорить по-французски и по-немецки едва ли не больше, чем по-русски, переводить с немецкого и французского, быть воспитанником немецкой философии, ни разу ни в стихах, ни в письмах не упомянуть ни Батюшкова, ни Грибоедова, ни Лермонтова, ни Баратынского, ни Некрасова (поставившего в своей статье его имя рядом с Пушкиным, печатавшего его стихи в своем журнале)… Белинского, Достоевского, Герцена, Гончарова, Чернышевского, Щедрина тоже как будто для него не было.
И тем не менее Тютчев — великий русский поэт. Почему? Потому что писал свои несравненные стихи по-русски, на русском языке.
4
Чем закончить мне этот опус, не вернуться ли к тому, с чего начал, замкнув круг, устроив кольцевую композицию? Рискну привести здесь стихотворение, написанное по следам мюнхенской поездки, — отношение оно имеет не столько к любимому поэту, сколько к памятнику ему:
* * *
Мы в Мюнхене были, мы видели сад
Придворный, и липу, и вяз,
И памятник Тютчеву был мелковат,
Но, бронзовый, радовал нас.
Сюртук его, пуговок маленьких ряд,
Задумчивость, как напоказ.
Похож ли он был на себя, не похож?
Узнал бы себя, не узнал?
И ежели мысль изреченная — ложь,
То что ж говорить про металл?
Но лиственный шелест, но хвойная дрожь…
Пусть низенький, но пьедестал.
И липа, и вяз, и разлапистый клен…
Ну чем не волшебный сюжет?
О, как бы он был сам себе удивлен,
Великий немецкий поэт!
И жизнь — это сон, и стихи — это сон,
И смерть — это сон. Или нет?