Н.Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ. ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО. Сочинение графа Л. Н. Толстого. СПБ, 1856.  ВОЕННЫЕ РАССКАЗЫ Графа Л.Н. Толстого, СПБ, 1856

«Чрезвычайная наблюдательность, тонкий анализ душевных движений, отчетливость и поэзия в картинах природы, изящная простота — отличительные черты та­ланта графа Толстого». Такой отзыв вы услышите от каждого, кто только следит за литературою. Критика повторяла эту характеристику, внушенную общим голо­сом, и, повторяя ее, была совершенно верна правде дела.

Но неужели ограничиться этим суждением, которое, правда, заметило в таланте графа Толстого черты, дей­ствительно ему принадлежащие, но еще не показало тех особенных оттенков, какими отличаются эти качества в произведениях автора «Детства», «Отрочества», «Запи­сок маркера», «Метели», «Двух гусаров» и «Военных рассказов»? Наблюдательность, тонкость психологиче­ского анализа, поэзия в картинах природы, простота и изящество — всё это вы найдете и у Пушкина, и у Лер­монтова, и у г. Тургенева, — определять талант каждого из этих писателей только этими эпитетами было бы спра­ведливо, но вовсе не достаточно для того, чтобы отличить их друг от друга; и повторить то же самое о графе Толстом еще не значит уловить отличительную физионо­мию его таланта, не значит показать, что этот прекрас­ный талант отличается от многих других столь же прекрасных талантов. Надобно было охарактеризовать его точнее.

Нельзя сказать, чтобы попытки сделать это были очень удачны. Причина неудовлетворительности их от­части заключается в том, что талант графа Толстого быстро развивается, и почти каждое новое произведение обнаруживает в нем новые черты. Конечно, всё, что ска­зал бы кто-нибудь о Гоголе после «Миргорода», оказа­лось бы недостаточным после «Ревизора», и суждения, высказавшиеся о г. Тургеневе как авторе «Андрея Коло­сова» и «Хоря и Калиныча», надобно было   во многом изменять и дополнять, когда явились его «Записки охот­ника», как и эти суждения оказались недостаточными, когда он написал новые повести, отличающиеся новыми достоинствами. Но если прежняя оценка развивающего­ся таланта непременно оказывается недостаточною при каждом новом шаге его вперед, то по крайней мере для той минуты, как является, она должна быть верна и осно­вательна. Мы уверены, что не дальше, как после появления «Юности», то, что мы скажем теперь, будет уже нуждаться в значительных пополнениях; талант гра­фа Толстого обнаружит перед нами новые качества, как обнаружил он «Севастопольскими рассказами» стороны, которым не было случая обнаружиться в «Детстве» и «Отрочестве», как потом в «Записках маркера» и «Двух гусарах» он снова сделал шаг вперед. Но талант этот, во всяком случае, уже довольно блистателен для того, чтобы каждый период его развития заслуживал быть отмечен с величайшею внимательностью. Посмот­рим же, какие особенные черты он уже имел случай обнаружить в произведениях, которые известны читате­лям нашего журнала.

Наблюдательность у иных талантов имеет в себе нечто холодное, бесстрастное. У нас замечательнейшим представителем этой особенности был Пушкин. Трудно найти в русской литературе более точную и живую картину, как описание быта и привычек большого барина старых времен в начале его повести «Дубровский». Но трудно решить, как думает об изображаемых им чертах сам Пушкин. Кажется, он готов был бы отвечать на этот вопрос: «Можно думать различно; мне какое дело, сим­патию или антипатию возбудит в вас этот быт? я и сам не могу решить, удивления или негодования он заслужи­вает». Эта наблюдательность — просто зоркость глаза и памятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдете: их чувства более возбужде­ны, их ум более точен в своих суждениях. Не с равною охотою наполняют они свою фантазию всеми образами, какие только встречаются на их пути; их глаз с особен­ным вниманием всматривается в черты, которые принад­лежат сфере жизни, наиболее их занимающей. Так, например, г. Тургенева особенно привлекают явления, положительным или отрицательным образом относящие­ся к тому, что называется поэзиею жизни, и к вопросу о гуманности. Внимание графа   Толстого   более   всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непо­средственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исход­ной точке и опять и опять странствует, изменяясь, по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущения­ми, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психо­логический анализ может принимать различные направ­ления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями; четвертого — анализ страс­тей; графа Толстого всего более — сам психический про­цесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином.

Из других замечательнейших наших поэтов более развита эта сторона психологического анализа у Лер­монтова; но и у него она все-таки играет слишком второстепенную роль, обнаруживается редко, да и то почти в совершенном подчинении анализу чувств. Из тех страниц, где она выступает заметнее, едва ли не самая замечательная — памятные всем размышления Печорина о своих отношениях к княжне Мери, когда он замечает, что она совершенно увлеклась им, бросив кокетничанье с Грушницким для серьезной страсти.

 

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой ни­когда не женюсь... и т. д. — Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это след­ствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить:

— Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез... и т. д.

 

Тут яснее, нежели где-нибудь у Лермонтова, уловлен психический процесс возникновения мыслей, — и, однако ж, это все-таки не имеет ни малейшего сходства с теми изображениями хода чувств и мыслей в голове человека, которые так любимы графом Толстым. Это вовсе не то, что полумечтательные, полурефлективные сцепления понятий и чувств, которые растут, движутся, изменяются перед нашими глазами, когда мы читаем повесть графа Толстого, — это не имеет ни малейшего сходства с его изображениями картин и сцен, ожиданий и опасений, проносящихся в мысли его действующих лиц: размышле­ния Печорина наблюдены вовсе не с той точки зрения, как различные минуты душевной жизни лиц, выводимых графом Толстым,— хотя бы, например, это изображение того, что переживает человек в минуту, предшествующую ожидаемому смертельному удару, потом в минуту послед­него сотрясения нерв от этого удара:

 

Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидел молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услы­хал крик часового: «маркела!» и слова одного из солдат, шедших сзади: «как раз на бастион прилетит!»

Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, останови­лась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в средину батальона.

— Ложись! — крикнул чей-то голос.

Михайлов и Праскухин прилегли к земле. Праскухин, зажмурясь, слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом,— бомбу не рвало. Прас­кухин испугался: не напрасно ли он струсил? Может быть, бомба упала далеко, и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с удовольствием увидел, что Михайлов, около самых ног его, недвижимо лежал на земле. Но тут же глаза его на мгнове­ние встретились с светящейся трубкой в аршине от него крутившейся бомбы.

Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его. Он закрыл лицо руками.

Прошла еще секунда, — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении.

«Кого убьет — меня или Михайлова? или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так все кончено; а если в ногу, то отре­жут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом,— и я могу еще жив остаться. А, может быть, одного Михайлова убьет: тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе... меня!»

Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который дав­но надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову. Женщина, которую он любил, явилась ему в во­ображении в чепце с лиловыми лентами, человек, которым он был оскорблен пять лет тому назад и которому не отплатил за оскорбле­ние, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний чувство  настоящего — ожидание  смерти — ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет», подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в середину груди: он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.

«Слава богу! я только контужен», было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязан­ными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали сол­даты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата; а вот,, в подвернутой шинели, офицер», думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот еще выстрелили; а вот еще солдаты — пять, шесть, семь солдат, идут все мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он кон­тужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», подумал он, и все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел крикнуть: «Возьмите меня!», но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах,— а ему показа­лось, что солдаты кладут на него камни; огни всё прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и боль­ше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.

 

Это изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным. Ни у кого другого из наших писателей не найдете вы психических сцен, подмеченных с этой точки зрения. И, по нашему мнению, та сторона таланта графа Толстого, которая дает ему возможность уловлять эти психические монологи, со­ставляет в его таланте особенную, только ему свойствен­ную силу. Мы не то хотим сказать, что граф Толстой непременно и всегда будет давать нам такие картины: это совершенно зависит от положений, им изображаемых, и, наконец, просто от воли его. Однажды написав «Метель», которая вся состоит из ряда подобных внут­ренних сцен, он в другой раз написал «Записки маркера», в которых нет ни одной такой сцены, потому что их не требовалось по идее рассказа. Выражаясь фигуральным языком, он умеет играть не одной этой струной, может играть или не играть на ней, но самая способность играть на ней придает уже его таланту особенность, которая видна во всем постоянно. Так певец, обладающий в своем диапазоне необыкновенно  высокими  нотами,   может не брать их, если то не требуется его партией, — и все-таки, какую бы ноту он ни брал, хотя бы такую, которая равно доступна всем голосам, каждая его нота будет иметь совершенно особенную звучность, зависящую собственно от способности его брать высокую ноту, и в каждой ноте его будет обнаруживаться для знатока весь размер его диапазона.

Особенная черта в таланте графа Толстого, о которой мы говорили, так оригинальна, что нужно с большим вниманием всматриваться в нее, и тогда только мы поймем всю ее важность для художественного достоин­ства его произведений. Психологический анализ есть едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту. Но обыкновенно он имеет, если так можно выразиться, описательный характер,— берет опре­деленное, неподвижное чувство и разлагает его на составные части,— дает нам, если так можно выразиться, анатомическую таблицу. В произведениях великих поэтов мы, кроме этой стороны его, замечаем и другое направление, проявление которого действует на читателя или зрителя чрезвычайно поразительно: это — уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую. Но обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и ко­нец психического процесса, — это потому, что большинство поэтов, имеющих драматический элемент в своем таланте, заботятся преимущественно о результатах, проявлениях внутренней жизни, о столкновениях между людьми, о действиях, а не о таинственном процессе, по­средством которого вырабатывается мысль или чувство; даже в монологах, которые, по-видимому, чаще всего должны бы служить выражением этого процесса, почти всегда выражается борьба чувств, и шум этой борьбы отвлекает наше внимание от законов и переходов, по которым совершаются ассоциации представлений, — мы заняты их контрастом, а не формами их возникновения,— почти всегда монологи, если содержат не простое анато­мирование неподвижного чувства, только внешностью отличаются от диалогов: в знаменитых своих рефлексиях Гамлет как бы раздвояется и спорит сам с собою; его монологи, в сущности, принадлежат к тому же роду сцен, как и диалоги Фауста с Мефистофелем или споры марки­за Позы с Дон-Карлосом. Особенность таланта графа Толстого состоит в том, что он не ограничивается изображением результатов психического процесса: его инте­ресует самый процесс,— и едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвы­чайною быстротою и неистощимым разнообразием, мастерски изображаются графом Толстым. Есть жи­вописцы, которые знамениты искусством уловлять мер­цающее отражение луча на быстро катящихся волнах, трепетание света на шелестящих листьях, переливы его на изменчивых очертаниях облаков: о них по преимуще­ству говорят, что они умеют уловлять жизнь природы. Нечто подобное делает граф Толстой относительно таинственнейших движений психической жизни. В этом со­стоит, как нам кажется, совершенно оригинальная черта его таланта. Из всех замечательных русских писателей он один мастер на это дело.

Конечно, эта способность должна быть врождена от природы, как и всякая другая способность; но было бы недостаточно остановиться   на   этом    слишком   общем объяснении:    только    самостоятельною    [нравственною] деятельностью развивается талант, и в этой деятельности, о чрезвычайной энергии которой свидетельствует   заме­ченная нами особенность произведений графа Толстого, надобно видеть основание силы, приобретенной его та­лантом. Мы говорим о   самоуглублении,   о стремлении к неутомимому наблюдению над самим собою. Законы человеческого действия, игру страстей, сцепление собы­тий, влияние    обстоятельств    и отношений    мы можем изучать, внимательно наблюдая других   людей;   но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины, ни точности, если мы не изучим сокровенней­ших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем [собственном] самосознании. Кто не изучил человека в самом   себе,   никогда   не до­стигнет глубокого знания людей. Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, доказы­вает, что   он чрезвычайно   внимательно   изучал   тайны жизни человеческого   духа   в самом   себе;   это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возмож­ность написать картины внутренних движений человече­ской мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще, быть может, больше потому, что дало ему проч­ную основу для изучения человеческой жизни   вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борь­бы страстей и впечатлений. Мы не ошибемся, сказав, что самонаблюдение должно было чрезвычайно изострить вообще его наблюдательность, приучить его смотреть на людей проницательным взглядом,

Драгоценно в таланте это качество, едва ли не самое прочное из всех прав на славу истинно замечательного писателя. Знание человеческого сердца, способность рас­крывать перед нами его тайны — ведь это первое слово в характеристике каждого из тех писателей, творения которых с удивлением перечитываются нами. И, чтобы говорить о графе Толстом, глубокое изучение человече­ского сердца будет неизменно придавать очень высокое достоинство всему, что бы ни написал он и в каком бы духе ни написал. Вероятно, он напишет много такого, что будет поражать каждого читателя другими, более эффект­ными качествами,— глубиною идеи, интересом концеп­ций, сильными очертаниями характеров, яркими карти­нами быта — ив тех произведениях его, которые уже известны публике, этими достоинствами постоянно воз­вышался интерес, но для истинного знатока всегда будет видно — как очевидно и теперь,— что значение челове­ческого сердца — основная сила его таланта. Писатель может увлекать сторонами более блистательными; но истинно силен и прочен его талант только тогда, когда обладает этим качеством.

Есть в таланте г. Толстого еще другая сила, сообщаю­щая его произведениям совершенно особенное достоин­ство своею чрезвычайно замечательной свежестью, — чистота нравственного чувства. Мы не проповедники пуританизма; напротив, мы опасаемся его: самый чистый пуританизм вреден уже тем, что делает сердце суровым, жестким; самый искренний и правдивый моралист вреден тем, что ведет за собою десятки лицемеров, прикрываю­щихся его именем. С другой стороны, мы не так слепы, чтобы не видеть чистого света высокой нравственной идеи во всех замечательных произведениях литературы нашего века. Никогда общественная нравственность не достигала такого высокого уровня, как в наше благород­ное время,— благородное и прекрасное, несмотря на все остатки ветхой грязи, потому что все силы свои напрягает оно, чтобы омыться и очиститься от наследных грехов. И литература нашего времени, во всех замечательных своих произведениях, без исключения, есть благородное проявление чистейшего нравственного чувства. Не то мы хотим сказать, что в произведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении все они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено   страда­нием, отрицанием, просветлено   сознательным   убежде­нием, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может, целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом   жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести. Мы не будем сравнивать того и другого оттенка в гуманистическом отношении, не будем говорить, который из них выше по абсолютному значению — это дело    философского    или    социального трактата, а не рецензии,— мы здесь  говорим  только  об отношении нравственного чувства к достоинствам худо­жественного   произведения   и должны   признаться, что в этом случае непосредственная, как бы сохранившаяся во всей непорочности от чистой поры   юношества,   све­жесть   нравственного   чувства   придает   поэзии   особен­ную— трогательную  и   грациозную — очаровательность. От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого. Не будем доказывать, что только при этой непосредственной свежести сердца можно было рассказать «Детство» и «Отрочество» с тем чрезвычайно верным колоритом, с тою нежною грациоз­ностью, которые дают истинную жизнь этим повестям. Относительно «Детства» и «Отрочества» очевидно каж­дому, что без непорочности нравственного чувства не­возможно было бы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример — в   «Записках маркера»: историю падения души, созданной с благород­ным направлением, мог так поразительно и верно заду­мать и исполнить только талант, сохранивший первобыт­ную чистоту.

Благотворное влияние этой черты таланта не огра­ничивается теми рассказами или эпизодами, в которых она выступает заметным образом на первый план: постоянно служит она оживительницею, освежительницею таланта. Что в мире поэтичнее, прелестнее чистой юношеской души, с радостною любовью откликающейся на все, что представляется ей возвышенным и благород­ным, чистым и прекрасным, как сама она? Кто не испы­тывал, как освежается его дух, просветляется его мысль, облагораживается все существо присутствием девствен­ного душою существа, подобного Корделии, Офелии или Дездемоне? Кто не чувствовал, что присутствие такого существа навевает поэзию на его душу, и не повторял вместе с героем г. Тургенева (в «Фаусте»):

Своим крылом меня одень,

Волненье сердца утиши,

И благодатна будет сень

Для очарованной души...

Такова же сила нравственной чистоты и в поэзии. Произведение, в котором веет ее дыхание, действует на нас освежительно, миротворно, как природа, — ведь и тайна поэтического влияния природы едва ли не за­ключается в ее непорочности. Много зависит от того же веяния нравственной чистоты и грациозная прелесть произведений графа Толстого.

Эти две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравст­венного чувства, придающие теперь особенную физионо­мию произведениям графа Толстого, [всегда] останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нем при дальнейшем его раз­витии.

Само собою разумеется, что всегда останется при нем и его художественность. Объясняя отличительные каче­ства произведений графа Толстого, мы до сих пор не упоминали об этом достоинстве, потому что оно состав­ляет принадлежность или, лучше сказать, сущность поэтического таланта вообще, будучи, собственно, только собирательным именем для обозначения всей совокуп­ности качеств, свойственных произведениям талантливых писателей. Но стоит внимания то, что люди, особенно много толкующие о художественности, наименее понима­ют, в чем состоят ее условия. Мы где-то читали недоуме­ние относительно того, почему в «Детстве» и «Отрочестве» нет на первом плане какой-нибудь прекрасной девушки лет восемнадцати или двадцати, которая бы страстно влюблялась в какого-нибудь также прекрасного юношу... Удивительные понятия о художественности! Да ведь автор хотел изобразить детский и отроческий возраст, а не картину пылкой страсти, и разве вы не чувствуете, что если б он ввел в свой рассказ эти фигуры и этот патетизм, дети,   на которых   он   хотел   обратить   ваше   внимание, были бы заслонены, их милые чувства перестали бы за­нимать вас, когда   в рассказе   явилась   бы   страстная любовь, — словом, разве вы не чувствуете, что единство рассказа было бы разрушено, что идея автора погибла бы, что условия   художественности   были   бы   оскорблены? Именно для того, чтобы соблюсти эти условия, автор не мог выводить в своих рассказах о детской жизни ничего такого, что заставило бы нас забыть о детях, отвернуться от них. Далее, там же мы нашли нечто вроде намека на то, что граф Толстой ошибся, не выставив картин обще­ственной жизни в «Детстве» и «Отрочестве»; да мало ли и другого чего он не выставил в этих повестях? в них нет ни военных сцен, ни картин итальянской природы, ни исторических воспоминаний, нет вообще многого такого, что можно было бы, но   неуместно и не должно было бы рассказать: ведь автор хочет перенесть нас в жизнь ре­бенка,— а разве ребенок понимает общественные вопро­сы, разве он имеет понятие о жизни общества? Весь этот элемент столь же чужд детской   жизни,    как лагерная жизнь, и условия художественности были бы точно так же нарушены, если бы в   «Детстве»   была   изображена общественная жизнь,   как и тогда,   если б   изображена была в этой повести военная или историческая жизнь. Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изоб­ражалась общественная   жизнь;   но   ведь   надобно же понимать, что   не всякая   поэтическая   идея   допускает внесение   общественных   вопросов   в   произведение;   не должно забывать, что первый закон художественности — единство произведения и что потому, изображая «Детст­во», надобно изображать именно детство, а не что-либо другое, не общественные вопросы, не военные сцены, не Петра Великого и не Фауста, не Индиану и не Рудина, а дитя с его чувствами и понятиями.  И люди,  предъяв­ляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! Удивительно,  как  не ищут  они   в   «Илиаде» — Макбета, в Вальтере Скотте — Диккенса,  в Пушкине — Гоголя! Надобно понять, что поэтическая идея нарушает­ся, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что если бы, например, Пушкин в «Каменном госте» вздумал изображать русских помещиков или выражать свое сочувствие к Петру Великому,   «Каменный   гость» вышел бы   произведением   нелепым   в   художественном отношении. Всему свое место: картинам южной любви — в «Каменном госте», картинам русской жизни — в «Онегине», Петру Великому — в «Медном всаднике». Так и в «Детстве» или «Отрочестве» уместны только те эле­менты, которые свойственны тому возрасту, — а патрио­тизму, геройству, военной жизни будет свое место в «Военных рассказах», страшной нравственной драме — в «Записках маркера», изображению женщины — в «Двух гусарах». Помните ли вы эту чудную фигуру девушки, сидящей у окна ночью, помните ли, как бьется ее сердце, как сладко томится ее грудь предчувствием любви?

 

Простясь с матерью, Лиза одна пошла в бывшую дядину ком­нату. Надев белую кофточку и спрятав в платок свою густую длин­ную косу, она потушила свечу, подняла окно и с ногами села на стул, устремив задумчивые глаза на пруд, теперь уже весь блестев­ший серебряным сиянием.

Все ее привычные занятия и интересы вдруг явились перед ней совершенно в новом свете: старая, капризная мать, несудящая любовь к которой сделалась частью ее души, дряхлый, но любезный дядя,: дворовые, мужики, обожающие барышню, дойные коровы и телки — вся эта все та же, столько раз умиравшая и обновлявшаяся приро­да, среди которой с любовью к другим и от других она выросла, все, что давало ей такой легкий, приятный дешевый отдых,— все это вдруг показалось не то, все это показалось скучно, не нужно. Как будто кто-нибудь сказал ей: «Дурочка, дурочка! двадцать лет дела­ла вздор, служила кому-то зачем-то и не знала, что такое жизнь и счастье!» Она это думала теперь, вглядываясь в глубину светлого, неподвижного сада, сильнее, гораздо сильнее, чем прежде ей случалось это думать. И что навело ее на эти мысли? Нисколько не вне­запная любовь к графу, как бы это можно было предположить. На­против, он ей не нравился. Корнет мог бы скорее занимать ее; но он дурен, бедный, и молчалив как-то. Она невольно забыла его и с злобой и с досадой вызывала в воображении образ графа. «Нет, не то»,- говорила она сама себе. Идеал ее был так прелестен! Это был идеал, который среди этой ночи, этой природы, не нарушая ее красоты, мог быть любимым,— идеал, ни разу не обрезанный для того, чтобы слить его с какой-нибудь грубой действительностью.

Сначала уединение и отсутствие людей, которые бы могли обратить ее внимание, сделали то, что вся сила любви, которую в душу каждого из нас вложило провидение, была еще цела и невозмутима в ее сердце; теперь же уже слишком долго она жила грустным счастием чувствовать в себе присутствие этого чего-то и, изредка от­крывая таинственный сердечный сосуд, наслаждаться созерцанием его богатств, чтобы необдуманно излить на кого-нибудь все то, что там было. Дай бог, чтобы она до гроба наслаждалась этим скупым сча­стием. Кто знает, не лучше ли и не сильнее ли оно? и не одно ли оно истинно и возможно?

«Господи боже мой! — думала она,—неужели я даром потеряла счастие и молодость, и уж не будет... никогда не будет? неужели это правда?» И она вглядывалась в высокое, светлое около месяца небо, покрытое белыми волнистыми тучами, которые, застилая звез­дочки, подвигались к месяцу. «Если захватит месяц это верхнее белое облачко, значит, правда»,— подумала она. Туманная, дымчатая поло­са пробежала по нижней половине светлого круга2 и понемногу свет стал слабеть на траве, на верхушках лип, на пруде; черные тени де­рев стали менее заметны. И, как будто вторя мрачной тени, осенив­шей природу, легкий ветерок пронесся по листьям и донес до окна росистый запах листьев, влажной земли и цветущей сирени.

«Нет, это неправда,— утешала она себя,— а вот если соловей запоет нынче ночью, то значит вздор все, что я думаю, и не надо отчаиваться»,— подумала она. И долго еще сидела молча, дожидаясь кого-то, несмотря на то, что снова все осветилось и ожило, и снова несколько раз набегали на месяц тучки, и все померкло. Она уже засыпала так, сидя у окна, когда соловей разбудил ее частой трелью, раздавшейся звонко низом по пруду. Деревенская барышня открыла глаза. Опять с новым наслаждением вся душа ее обновилась этим таинственным соединением с природой, которая так спокойно и свет­ло раскинулась перед ней. Она облокотилась на обе руки. Какое-то томительно-сладкое чувство грусти сдавило ей грудь, и слезы чистой, широкой любви, жаждущей удовлетворения, хорошие, утешительные слезы, налились в глаза ее. Она сложила руки на подоконник и на них положила голову. Любимая ее молитва как-то сама пришла ей в душу, и она так и задремала с мокрыми глазами.

Прикосновение чьей-то руки разбудило ее. Она проснулась. Но прикосновение это было легко и приятно. Рука сжимала крепче ее руку. Вдруг она вспомнила действительность, вскрикнула, вскочила и, сама себя уверяя, что не узнала графа, который стоял под окном, весь облитый лунным светом, выбежала из комнаты...

 

Граф Толстой обладает истинным талантом. Это зна­чит, что его произведения художественны, то есть в каждом из них очень полно осуществляется именно та идея, которую он хотел осуществить в этом произведении. Никогда не говорит он ничего лишнего, потому что это было бы противно условиям художественности, никогда не безобразит он свои произведения примесью сцен и фи­гур, чуждых идее произведения, — именно в этом и со­стоит одно из главных требований художественности, Нужно иметь много вкуса, чтобы оценить красоту произ­ведений графа Толстого; но зато человек, умеющий по­нимать истинную красоту, истинную поэзию, видит в графе Толстом настоящего художника, то есть поэта с замечательным талантом.

 

Этот талант принадлежит человеку молодому, с све­жими жизненными силами, имеющему перед собою еще долгий путь — многое новое встретится ему на этом пути, много новых чувств будет еще волновать его грудь, мно­гими новыми вопросами займется его мысль, — какая прекрасная надежда для нашей литературы, какие богатые новые материалы жизнь дает его поэзии! Мы пред­сказываем, что все, данное доныне графом Толстым нашей литературе, только залоги того, что совершит он впоследствии; но как богаты и прекрасны эти залоги!