Ю.В. МАНН. БАЗАРОВ И ДРУГИЕ
Если обратиться к типологии литературных персонажей середины XIX века, налицо выдвижение на авансцену значительных, незаурядных героев типа Базарова.
То, что Базаров отрицает “всё” в современной ему русской жизни, то есть является сторонником полной и бескомпромиссной революционности, это в романе заявлено ясно. Но ведь изолированной идеи революционности не бывает. Революционность всегда связана с представлениями об определенном ряде мер, шагов, конкретных сил, какими бы смутными ни были эти представления или каким бы отдаленным ни мыслилось их воплощение в жизнь Обнаружить такую конкретность у Базарова — дело нелегкое.
Часто объясняют это цензурными условиями. Но не отводим ли мы царской цензуре чересчур большую роль в истории литературы? Тургенев , когда хотел, умел достаточно ясно намекнуть на запретные вещи. Едва ли что-либо помешало Тургеневу прибавить конкретности к типу Базарова ( то есть к его “позиции”), если бы это отвечало его замыслу. К тому же ведь самое главное было сказано. Напомню, что в разговоре с Павлом Петровичем Базаров заявляет: нет ни одного “постановления” “в современном нашем быту, в семейном или общественном, которое бы не вызвало полное и беспощадного отрицания”. Куда уж яснее! Оставались, действительно, детали, но, видимо, в них-то всё и дело. Словно что-то удерживало Тургенева от выводов, которые легко напрашивались.
Вглядываясь в Базарова непредвзято, никак не можешь понять, например, каким образом его революционность могла бы перейти в дело Чернышевского, если между ними намечены такие различия. Как известно, Чернышевский верил в общину, в социалистические начала крестьянской души. Базаров высказывается об общине, о крестьянском быте ядовито-скептически. Чернышевский и его единомышленники большое значение придавали революционной пропаганде, просветительству, журнальной работе и т.д. Но согласитесь, что очень трудно представить себе за этим делом Базарова, да и сам он заявляет: “Во-первых, мы ничего не проповедуем; это не в наших привычках...”
есть действительно одно место , которое несколько конкретизирует революционность Базарова: он говорит, что “нравственные болезни” всецело зависят от состояния общества, и тем самым он выступает сторонником антропологических взглядов. Но этому высказыванию противоречит известная фраза Базарова: “Какую клевету ни взведи на человека, он в сущности заслуживает в двадцать раз хуже того”. Последовательный сторонник антропологического принципа так бы не сказал. По его представлениям, порочность человека простирается лишь до определенной черты, а именно той, за которой начинается здоровая, незамутненная “сущность”, “родовая принадлежность” всех людей. Сказать, что любое суровое осуждение будет все же недостаточно для человеческой испорченности, значит поставить свои антропологические убеждения под сильный удар, лишив их конкретности и какой-либо разумной цели.
Между тем в размышлениях о Базарове все более явственно встают два вопроса. Что он делал в прошлом помимо того, что учился в медико-хирургической академии? И что он намерен делать завтра помимо того, что будет сдавать на доктора и служить на поприще медицины? Вокруг этой темы кружат и реплики Павла Петровича, и Одинцовой, и отца Базарова. Кажется, вот-вот Базаров раскроется и интригующая тайна будет снята. Но Базаров упорно молчит или отделывается общими словами, а его друг Аркадий дать за него полного ответа не может.
Базаров — редкий пример тургеневского персонажа, у которого не только отсутствует предыстория, но по отношению к которому писатель совершенно не применяет интроспекцию (то есть авторское объяснение и проверку субъективного мира) в тех случаях, когда дело касается базаровской позиции, его прошлого и будущего (но по отношению к его любовным переживаниям такая интроспекция применяется!).
Тургенев хотел изобразить в Базарове героя времени, «выраженье новейшей нашей современности» [письмо к Достоевскому от 30 октября (11 ноября) 1861 г.]. Он по свой¬ству своего таланта отправлялся от конкретных лиц и фак¬тов. Но это вовсе не значит, что он стремился к фотографи¬ческому, или, как тогда говорили, дагерротипному, отраже¬нию характера. Право на собственную концепцию образа признается за каждым художником, отчего же отказывать в нем автору «Отцов и детей»? Пора уже, кажется, оставить придирчивые сопоставления Базарова с Чернышевским, Доб¬ролюбовым или любым другим реальным лицом. Самое большое, что такие сопоставления могут дать, это констатацию некоторой толики сходства или различия, но едва ли они объяснят, что же такое сам Базаров.
Мы видели, что во многом образ Базарова с революцион¬ными демократами просто не соотносится, и если не раз писалось, что отрицательное отношение к каким-либо фактам выражается в их искажении, то еще никто не объяснил, почему искажать эти факты нужно было до неузнаваемости. Вспомним так называемый антинигилистический роман — тут дело ясное. Антинигилистический роман пародировал революционных демократов в самом существе их деятель¬ности: в революционной пропаганде, в попытке перестроить деревенскую жизнь на общинных началах, в эмансипации женщин, то есть в связи с теми самыми проблемами, к ко¬торым Базаров или глух, или относится отрицательно. Но, с другой стороны, именно Тургенев принадлежал к тем, кто не верил в общину, в социалистический дух крестьяни¬на, в революционную пропаганду и т. д.1. И, считая такое неверие признаком политической трезвости и проницатель¬ности, он сполна наделил им своего героя.
И это дискредитация?
Словом, при механическом подходе образ Базарова, сос¬тавляющие его элементы кажутся таинственным кодом, ключ к которому потерян.
Когда сталкиваешься с большим произведением искус¬ства, вспоминаются слова Ф. Буслаева: «Консерватизм или либерализм не создает картины или повести, точно так же как в старину недостаточно было одного благочестия, чтобы написать икону». Между тем мы нередко стремимся во что бы то ни стало вывести произведение только из «благочестия» или только из «либерализма». Мы горячо ратуем за историческое объяснение фактов искусства, но нередко сужаем историзм до злобы дня, расстановки сил, полити¬ческой позиции, которые объясняют произведение только отчасти. Ибо историзм — сложное понятие. Оно подобно корневищу могучего дерева, и если одни его корешки стелются в поверхностных слоях, то другие уходят в глубокие слои почвы. Собственно, тайна жизненности больших произведений всегда состоит в их «многослойности».
Известно, что «Отцы и дети» захватили умы современников, как ни одно другое произведение Тургенева. На то имелись, конечно, свои основания. Многое в романе было выхвачено живьем из кипящих, бурных «шестидесятых годов». Чего стоила одна только мысль столкнуть лекарского сына, бедняка, плебея с множеством помещиков и дворян — людей различных характеров, взглядов, идей и т. д. Герцен говорил, что Базаров «подавил собой» их всех — итог, который в пору действий и борьбы разночинной демократии приобретал политическую окраску. Злободневная сторона романа слишком хорошо известна, чтобы на ней надо было останавливаться подробно. В то же время эта злободневность сложнее, чем часто еще считается, за нею — другие пласты романа. Слово, которое отвечает на веяния времени,— особенно если это слово художника — рождается не в один день: его исподволь формируют время и традиции.
Начнем с того, что задолго до Тургенева в искусстве наметилось противопоставление двух типов людей по признаку отношения к действительности. С одной стороны, человек реалистического склада, чуждый самообольщений и иллюзий. С другой — идеалист и энтузиаст.
Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой,—
говорилось о Ленском и Онегине, в которых немецкий писатель, переводчик русской литературы Фарнгаген фон Энзе видел двойственность человеческой природы вообще и две стороны образа самого поэта. На развитие этой антитезы большое влияние оказали художественные персонажи прошлого, реальные исторические фигуры. Так, в конце XVIII века романтики склонны были объяснять «донкихотскую пару» — сочетание трезвой положительности Санчо и энтузиазма Дон Кихота — как символ человеческого прогресса. Одно время крайними точками антитезы служили Гёте и Шиллер. (Герцен противопоставлял «старому реалисту» Гёте, с его «симпатией со вселенной», мечтательного «поэта юношества» Шиллера. Вообще в русской критике и публицистике 30—40-х годов эта параллель была ходовой.) Можно проследить и дальше судьбу указанной типологии, но мы этого делать сейчас не будем. Обратимся лишь к одному факту, поскольку он касается творчества Тургенева.
Когда появился «Хорь и Калиныч», первый очерк из цикла «Записок охотника», многие были поражены необыкновенной новизной и смелостью изображения народа. Да, смелостью, хотя тургеневский очерк почти не коснулся опасной темы крепостного права. Но Белинский писал по поводу «Хоря и Калиныча»: «Автор зашел к народу с такой стороны, с какой до него к нему никто еще не заходил».
Штрихи из очерка вроде тех, что Хоря «занимали вопросы административные и государственные», а Калиныч понимал язык природы, «пел довольно приятно» и т. д.,— эти штрихи, вероятно, нейтральны в сегодняшнем восприятии. Но для людей 40-х годов прошлого века они были полны злободневного смысла, как и общая характеристика двух крестьян, в которую эти штрихи складывались. «Оба приятеля нисколько не походили друг на друга. Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Читатель угадывал в этом описании господствовавшее понятие о двух важнейших типах мироощущений, психологического склада, даже философских воззрений. И вот, оказывается, эти понятия могут быть применены к народной жизни! В первоначальном тексте рассказа (напечатанном в «Современнике») не случайно упоминалось о Гёте и Шиллере («словом, Хорь походил более на Гёте, Калиныч более на Шиллера...»). Легко и свободно приложил Тургенев к явлениям крестьянского мира те масштабы, которые по традиции прилагались к более «высоким» сферам жизни.
После этого нам не покажется случайным, что по «складу лица» писатель сравнивает Хоря с Сократом, а по страсти к преобразованиям — с Петром Великим («...из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек...»). Русская народная жизнь в своем нравственном содержании поднималась Тургеневым до уровня жизни общечеловеческой.
В этом состояла особенность тургеневского изображении народа, и современники, безусловно, чувствовали ее, когда подчеркивали свежесть и новизну его крестьянских рассказов. Белинский вслед за приведенными словами о том, что писатель «зашел к народу» с новой стороны, описывал Хоря и Калиныча как два противоположных типа «в простом народе». Герцен же говорил еще определеннее: Тургенев «наделил, конечно шутки ради, одного — характером Гёте, а другого — характером Шиллера. Но по мере того, как Тургенев приглядывался к господскому дому и к чердаку бурмистра, он увлекся своей темой. Шутка постепенно исчезла, и поэт нарисовал нам два различных, серьезных поэтических типа русских крестьян. Не привыкшая к этому публика рукоплескала».
Но вернемся к судьбе указанного противопоставления. Во всех приведенных примерах, включая «Хоря и Калиныча», оно имеет общий смысл, выявляя психологические возможности человеческого характера. Однако начиная со второй половины 40-х годов антитеза резко заостряется под влиянием конкретного, живого вопроса, который занимает русское общество. Вопросом этим является «дело» и приспособленность к нему каждого из двух противоположных типов. Такого подчеркнуто практического смысла знакомая нам типология в мировой литературе еще не получала, исключая, может быть, только гётевского «Вильгельма Мейстера».
Мы улавливаем практические нотки уже в столкновении двух Адуевых в гончаровской «Обыкновенной истории», в споре о том, что лучше, узкое дело или многосторонняя бездеятельность, причем точка зрения автора не совпадает ни с одной из спорящих сторон и равно возвышается над обеими. Почти одновременно в романе Герцена «Кто виноват?» был описан аналогичный спор между бездеятельным Бельтовым и практически трезвым Круповым.
«— Вы предпочитаете хроническое самоубийство,— возразил Крупов...— понимаю, вам жизнь надоела от праздности,— ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы, как все богатые люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, на себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для других; так-то всё на свете и делается.
— Помилуйте, Семен Иванович, неужели вы думаете, что, кроме голода, нет довольно сильного побуждения на труд?.. Уж, конечно, я не по охоте избрал жизнь праздную и утомительную для меня...
— Красно-то вы говорите, красно,— заметил Крупов,—а всё мне сдается, что хороший работник без работы не останется.
— Да что же вы думаете, эти лионские работники, которые умирают голодной смертью с готовностью трудиться, за недостатком работы, не умеют ничего делать или из ума шутят?.. Не торопитесь осуждать и не торопитесь прописывать душевное спокойствие и конский щавель...»
Снова каждый из спорящих односторонен, и снова авторская позиция возвышается над ними обоими. Бельтов пассивен, так как понимает, что возможности большой политической деятельности в русских условиях перед ним закрыты, а довольствоваться малым он не желает. Крупов активен, так как видит смысл своей врачебной практики и высоко мыслью не заносится. Один исходит из сложившегося уклада, другой из несоединимого с ним идеала. Один говорит: всё или ничего! Другой отвечает известной поговоркой: лучше синица в руках, чем журавль в небе. Таковы две противоположные грани диалогического конфликта «натуральной школы», описанного нами подробно выше.
Своеобразным итогом подобных исканий и размышлений явилась речь Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот», произнесенная в январе 1860 года, незадолго до начала работы над «Отцами и детьми». Тургенев выбрал двух героев мировой литературы, так как в них «воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы — оба конца той оси, на которой она вертится».
В общем-то, можно сказать, что Тургенев исходит из традиционного разграничения трезвого человека и человека экстремы. Но это разграничение проведено с небывалым еще упором на «дело». Писатель, например, спрашивает: «Что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы... Кто, жертвуя собою, вздумал бы сперва рассчитывать и взвешивать все последствия, всю вероятность пользы своего поступка, тот едва ли способен на самопожертвование».
Не нужно подробно объяснять (это, в общем-то, известно), как воспринимались тургеневские размышления о Дон Кихоте людьми «шестидесятых годов». Несмотря на то что оба типа обрисованы как равно необходимые и дополняющие друг друга, Дон Кихот в своей реальной функции был особенно актуален. Именно в Дон Кихоте виделось то начало движения и воли, в которых так нуждались передовые русские люди, прошедшие через философские искания, рефлексию, мучительные колебания и неверие в свои силы.
Подтверждение этой мысли читатели увидели в тургеневском романе «Накануне».
В Инсарове, по словам критика, выражено «высокое, начало самопожертвования». Его угрюмая сосредоточенность на одной идее и готовность претерпеть ради нее любые лишения, даже известная сухость и односторонность натуры, закрытой и интересам поэзии, и многосторонним влияниям жизни,— всё это воспринималось как прямая конкретизация и развитие донкихотского типа. Казалось бы, путь был намечен; следующий тургеневский герой подтвердит сказанное и добавит новые, более яркие черты к облику героя времени... И вот явился Базаров.
Вы вглядываетесь в Базарова, в этого последнего отпрыска большого «типологического» древа, и поражаетесь: какое же он необычное, сложное явление! С одной стороны, идея дела организует важнейшие центры базаровской психики. Либеральное критиканство, дряблость, краснобайство чуют в Базарове своего смертельного врага. Базаров засучивает рукава, готовится к драке, к борьбе. Он и поэзию и «художества» отвергает по тем же мотивам, что и Инсаров: от них не дождешься ощутимого эффекта, они бесполезны. Но с другой стороны...
Тургенев отмечает, что люди донкихотского типа живут «вне себя, для других», они бескорыстны до забвения собственных интересов и личности. Для Базарова вопрос о том, достойны ли другие затрачиваемых им сил,— не праздный, и с болью шевелится в нем сомнение: стоит ли еще лезть из кожи ради какого-то «Филиппа или Сидора», который даже спасибо ему не скажет. Тургенев замечает, что Дон Кихоты ведут за собой толпу, хотя она и побивает их на первых порах каменьями. К Базарову люди тянутся, но он отваживает их ледяным презрением. Сомнения в правильности выбранных средств свойственны Гамлету, а не Дон Кихоту. Но что такое базаровский скепсис по отношению к общине, к мужику, к крестьянскому быту, к пропаганде и т. д., как не прогрессирующее хроническое сомнение? От сражения с великанами Базаров, как Гамлет, пожалуй, уклонится, но перед этим он не раз подумает, действительно ли перед ним великаны, а не ветряные мельницы и действительно ли в его руках оружие, а не картонный меч.
Тургенев признавал, правда, что деление на два типа условно в том смысле, что каждый человек лишь приближается к одному из них. Но отношение Базарова к этой дилемме значительно сложнее. Если хотите, это гамлетизирующий Дон Кихот — сочетание необычное и в старом смысле ненормальное. Понадобились необычайные обстоятельства, чтобы его вызвать. Как аномалия стрелки компаса указывает на приближение к магнитному полю, так и смешение устойчивых, освещенных мировой традицией психологических категорий говорит о том, что тургеневский герой времени, «человек дела», вступил в полосу кризиса.
3
Что же произошло? Вдумаемся в следующую особенность Дон Кихота: он воплощает в себе «веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв, но доступную постоянству служения и силе жертвы». Слово «вне» выделено писателем. С этим акцентом связана целая эпоха общественного сознания, которую Тургенев постигал, разумеется, прежде всего непосредственно, острым взглядом художника. Однако и сознательную мысль Тургенева, с живейшим вниманием следившего за философским движением века, мы не будем сбрасывать со счетов.
От ранних немецких романтиков через философские системы Канта, Фихте и Шеллинга к учению Гегеля, величайшего из систематиков, ярко проступает всё возрастающее стремление человеческого ума к универсальности. К приведению всего сущего, универсума, к одному философскому знаменателю. К «подчинению» всех многообразных и разнокалиберных фактов физического и духовного бытия, прошлого и настоящего одному мировому закону, понимаемому, разумеется, идеалистически — как дух, идея. Мир был организован, человеческая история тоже; важно было уловить принцип организации и поступать в согласии с ним.
Обратите внимание, как тесно увязаны в жизни Дон Кихота неслыханные трудности с необыкновенными преимуществами: вот Дон Кихот, увиденный глазами человека XIX века! Дело требует от него служения и жертв, но дано ему извне. Человек не вырабатывает в себе веры, он приобщается к ней. Поэтому возможно «постоянство служения». Предполагать, что в механизме организации мира что-либо откажет, не приходится. Дон Кихот принимает мельницы за великанов и цирюльничий таз за волшебный шлем Мамбрина не из-за легковерия или слепоты, но потому что исключает непредвиденное. Мир в основе своей разумен, хотя в нем и сильны неразумные силы.
Вступая в жизнь, человек попадает в поле действия некоей предопределенности — жестокой и утешительной в одно и то же время. Мировому духу, любил говорить Гегель, спешить некуда. Медленно и уверенно осуществляет он свою работу, подчас обрекая на заклание целые поколения. Но зато тем, кому выпали звездные часы (например, представителям народа, возглавляющего в данный момент всемирно-исторический прогресс),— им можно позавидовать. Воистину, «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!». И кто при этом был приглашен «на пир» в качестве равноправного «собеседника»... Но и тем миллионам, которым суждено лишь унавоживать своими телами почву для будущих поколений, им сохранена утешительная возможность сознавать, что они составили необходимое звено общего развития.
Не следует думать, что всё это касалось лишь специальных философских вопросов. Идеи универсальности определяли весь строй мыслей и чувств не одного поколения русских (и не только русских) интеллигентов, влияли на решение кардинальных проблем — о борьбе со злом, о справедливом устройстве общества. Вот лишь один пример из множества подобных. Станкевич сообщал в одном из писем: «Марков (русский художник, проживавший в Риме.— Ю. М.) был на днях у меня и закидал меня философскими вопросами и сомнениями, на которые было ему трудно отвечать... Я никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего. Но его требования не эгоистические — нет! существование одного голодного нищего довольно для него, чтоб разрушить гармонию природы. Тут трудно отвечать что-нибудь, тут помогает характер, помогает невольная вера, основанная на знании разумного начала». Станкевич не мирился (как обычно считают) в тривиальном смысле этого слова с гримасами и горестями жизни, но он апеллировал к философской мудрости и терпению. На историю можно положиться как на ариаднину нить: как она ни запутанна и ни длинна, но к свету выведет.
Кстати, и знакомая нам антитеза трезвого человека и энтузиаста «дела» соответствовала в значительной мере только что описанному типу мышления. Мало того, что она стремилась к универсальности, к подразделению всего многообразия человеческого материала на два кардинальных типа, стремилась, далее, к их будущему объединению (в духе философского синтеза противоположностей), но и сама характеристика этих типов была вдохновлена философскими посылками. Нужно было освободиться от мечтательности, прекраснодушия, как любили говорить русские гегельянцы, приучить себя к холодно бесстрашному пониманию мирового закона, сохранив одновременно и широту взгляда.
Мы иногда упрощенно понимаем рост естественнонаучных и материалистических интересов, начиная со второй половины 40-х годов, как только освобождение от идеалистических посылок. Это лишь одна сторона процесса. Вместе с нею проходило начавшееся у нас еще в рамках идеализма (о западной философии я уже не говорю) освобождение от гегелевской Allgemeinheit, всеобщности.
И едва ли можно понять все значение базаровской вражды к романтизму, если не учесть следующий характерный сдвиг. Для целой плеяды русских мыслителей философия — то есть истинная философия, вначале шеллингианская система тождества, а затем гегелевского типа,— враждебна романтизму. Для Базарова истинное знание враждебно и романтизму, и указанной философии, вместе взятым. Чуткий Павел Петрович уловил этот сдвиг. «Прежде,— говорит он,— были гегелисты, а теперь нигилисты».
Мы также не поймем непримиримой ненависти Базарова к «принципам», к общим понятиям, в числе которых есть и такие, как «прогресс», «материализм», если не учтем, что они в его глазах представляют некие универсалии, предлагаемые человеку извне. И науки им признаются только конкретные, а не науки вообще, какою претендовала быть философия. Тут, пожалуй, мы приближаемся к сердцевине его мироощущения.
Базаров не признает «никаких авторитетов». «И чему я буду верить? Мне скажут дело, я соглашаюсь, вот и всё». «Я ничьих мнений не разделяю: я имею свои». Что значит эта почти маниакальная враждебность Базарова к авторитетам, среди которых, вероятно, есть и близкие ему по духу? Больше всего боится он, чтобы к нему кто-нибудь не подкрался незаметно и не заарканил в свою веру.
Об Инсарове окружающие говорят, что осуществляемое им дело сильнее его. «Кто отдался весь... весь... весь... тому горя мало, тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу: т о хочет».
«То» руководит и действиями Дон Кихота. Базаров же не хочет этого «то» и не верит в него. Живые веяния времени он стремится претворить в свой взгляд и признает их лишь постольку, поскольку они исходят из его натуры. Когда Базаров с вызовом говорит, что честность есть ощущение и что «глубже этого люди никогда не проникнут», то он как раз выступает против навязывания ему любого категорического императива.
Новизна мироощущения Базарова ярко выступила в его восприятии природы. Чувство природы, вообще говоря,— симптоматичный фактор, быстро улавливающий малейшие перемены в типе мышления. Для ранней романтической натурфилософии человек — частица природы, одна клетка макрокосма. В великих философских системах человек объединен с природой единством законов развития. И в том и в другом случае человек не противостоит природе, между ними существуют близкие, доверительные отношения, высокий пример которых явил Гёте: «Была ему звездная книга ясна, И с ним говорила морская волна».
Для Базарова же произошло отпадение человека от природы. Вот его знаменитые слова из XXI главы: «...я думаю, я вот лежу здесь под стогом... Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет... А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже... Что за безобразие!..»
Природа к человеку ни добра, ни враждебна — она равнодушна. Природа и человек — величины несоизмеримые и несопрягаемые. В сравнении с вечной природой человек мучительно ощущает свою эфемерность. Этого ощущения, конечно, не было бы при пантеистическом или философско-систематическом отношении к природе.
Базаровские слова близки высказыванию о природе художника из «Довольно»: «Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра, от века движущаяся, от века преходящая, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного...» Острота восприятия «равнодушной природы» состоит здесь в том, что в ней уже не признается мировой разум.
На это могут возразить, что базаровские слова произнесены в состоянии депрессии, после объяснения с Одинцовой. Но что такое его всем известный афоризм: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник»,— как на выражение того же мироощущения? Природа уже не «мировая душа» (какою она была и осталась для черпающего в ней утешения Николая Петровича) — это скорее скопище отчужденных и мертвых предметов, противостоящих человеку. Человек должен их покорить и поставить себе на службу.
Базаров ощущает себя один на один с природой. Он на краю бездны, которая «ежеминутно под ним разверзнуться может». Все остальные люди словно не в счет. Но индивидуализм Базарова нельзя понимать слишком буквально. Это скорее самочувствие отдельного «я» перед лицом мира, бесконечно более сложного, чем это казалось раньше. В этих условиях у него нет более верного средства проверить свою силу, чем предъявить все свои права.
Создалась новая, необычайно напряженная ситуация — назовем ее философской, помня, однако, об условности этого понятия. Эта ситуация не отменяет ситуацию злободневную, конкретную (к которой обычно сводят содержание романа), но она шире, объемнее ее. В ней — переломный момент длительного духовного развития. С одной стороны, преодоление универсальности необычайно развязало волю человека, его творческую жизнеспособность. Но с другой — оно наполнило его новыми, неведомыми еще сомнениями. Каков реальный объем человеческой свободы? Что регулирует отношения людей друг к другу в новом, распавшемся мире? Какова степень общности понятий о мире, долженствующих заменить универсальность гегелевского типа? Эти и другие вопросы со всей силой будут поставлены Достоевским и другими писателями. В тургеневском романе они еще не дифференцированы и тем более не нашли своих ответов. В «Отцах и детях» схвачен самый момент перелома. Казалось бы, освобождение от высшей предопределенности облегчает положение человека. Увы, человек требовательнее бога. На изменение ситуации Базаров ответил — и в этом его главное отличие — бесконечной, прогрессирующей требовательностью.
Но от этой же необычной ситуации — волны пессимизма и безверия, которые порою захлестывают и Базарова. «Я думаю: хорошо моим родителям жить на свете! Отец в шестьдесят лет хлопочет, толкует о «паллиативных» средствах... и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими занятиями, ахами да охами, что ей и опомниться некогда; а я...» Подтекст этого сетования ясен: у родителей хоть какая, а есть цель, у него же ее нет. Пожалуй, верх самоиронии Базарова — поведение во время дуэли, события, как мы говорили, столь важного и для испытания героя, и для конструирования романа в целом. Для Павла Петровича дуэль — дело чести, он вступает в нее с сознанием своей благородной миссии. Для Базарова дуэль — шутовская комедия, однако не забудем, что в ней он хладнокровно ставит на карту свою жизнь. Скажут, что всё это он говорит и делает после объяснения с Анной Сергеевной. Но сама ситуация, в которой любовная трагедия приобретает повышенное значение и способна резко изменить самочувствие такого человека, как Базаров, говорит сама за себя.
Во времена более близкие к нам ситуация романа была бы определена как столкновение человека со «слепым процессом». Несомненно, в «Отцах и детях» отразился один из начальных моментов перехода к новым воззрениям. Но именно поэтому во избежание модернизации мы должны провести демаркационную линию.
Базаров сомневается в разумности мироздания, но в возможностях разума как силы, познающего и преобразующего жизнь, он не сомневается. Он только уклоняется от конкретных ответов, держа их в тайне. В «Отцах и детях» перспектива развития не оборвана, оставлены в силе различные возможности, в том числе и возможность перехода к новой общности взглядов. Какая из этих возможностей осуществится — на это ни Базаров, ни роман в целом не отвечают.
Но то, что описанная ситуация промежуточная и удержаться навсегда на ней невозможно, в романе заявлено ясно. Понимает это и Базаров. У него чешутся руки, он грозится ломать других. Пока же он ломает в основном себя («Наш брат, самоломаный»,—говорит он). Вероятно, будущая ситуация потребует уже не Базаровых. Сила же Базарова — в безграничных требованиях, которые он предъявляет к другим и к себе. Вернее, к себе и к другим.
«Решился всё косить — валяй и себя по ногам!» — высший принцип базаровской этики. Самокритику Базарова тоже нельзя понимать слишком личностно. Это самосознание человека, знающего, что для победы всякого нового движения нужно, чтобы оно само проверяло свою жизненность. И коли не выдержит — значит, «туда ему и дорога».
В разговоре с Аркадием Базаров обронил интересное выражение: «противоположное общее место»,— пояснив его так: «Сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а в сущности одно и то же». Базарову не по душе трюизмы любого толка — реакционного или прогрессивного. Ему не нравится то, что входит в привычку, становится мнением многих. Вероятно, Аркадий не слишком упрощает высказывания своего друга, но, будучи произнесены второй раз, они нередко вызывают в Базарове мучительное отвращение. Базаров — в вечном отталкивании от обычного, входящего в массовое употребление. Приглядевшись к нему, он уже видит в нем оборотную сторону. Одинцовой не претят его резкие суждения, так как ей претило «одно пошлое», «а в пошлости никто бы не упрекнул Базарова». «Пошлое» понимается тут как раз в смысле обыкновенного («пошлым», в смысле «циническим», Базаров грешит не раз). Базаров как тип не допускает повторения — в одной ли фразе или в другом сходном типе. Повторение Базарова — это карикатура, Ситников, в лучшем случае это Аркадий. По самому существу своих безграничных стремлений Базаров должен быть один.
Да, Базаров — максималист. Качество, отличавшее людей романтического типа, неисправимых мечтателей, энтузиастов, тесно соединилось с его вполне трезвым отношением к жизни и к делу. На почву реальности Базаров перенес неутолимую жажду совершенствования. «...Удовлетворить Базарова,— отмечал Писарев,— могла бы только целая вечность постоянно расширяющейся деятельности». Целая вечность! Где же ее взять на нашей ограниченной земле, в мире относительных ценностей? Романтик переносил, свою жажду совершенства в страстное томление — «туда!». Базаров этого сделать не мог бы и не стал бы. «К несчастию для себя,— продолжает Писарев,— Базаров не признает вечного существования человеческой личности».
Между тем вполне закономерно в тургеневском романе вновь возникает такая расстановка главных персонажей, над преодолением которой немало потрудились писатели в прежние годы. От «Евгения Онегина» по длинной цепи произведений, некоторые из них мы уже называли — «Обыкновенная история», «Кто виноват?», «Хорь и Калиныч» и т. д.,— проходит последовательное стремление лишить главного героя монопольного места, окружить его «оппонентами», представляющими другие грани действительности, выдвинуть хор равноправных или по крайней мере не столь резко удаленных друг от друга на иерархической лестнице голосов (на этой почве и возник диалогический конфликт). В «Отцах и детях» повествование вновь тяготеет к прежней структурной формуле: один «против» всех.
Душевным движениям друга Базарова Аркадия принято не доверять. А, собственно, почему? Аркадий по-своему умен и поэтичен. Он говорит Кате: «...Ясень по-русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясно не сквозит на воздухе...» Это хорошо сказано, так мог бы сказать и сам Тургенев. Проигрывает Аркадий тогда, когда перестает быть самим собой, когда пытается взвалить себе на плечи груз базаровского максимализма. Этот груз явно не по нему, но и многие ли его выдержат?
«Я теперь уже не тот заносчивый мальчик, каким я сюда приехал...— говорит Аркадий Кате,— я по-прежнему желаю быть полезным, желаю посвятить все мои силы истине, но я уже не там ищу свои идеалы, где искал их прежде; они представляются мне... гораздо ближе». Сам не сознавая того, Аркадий разыграл перед Катей небольшую поэтическую пьеску, направленную против той, какую представляли шиллеровские «Идеалы» — эта вдохновенная греза всех русских романтиков.
У больших произведений искусства есть интересная особенность: в коллизии, лежащей в их основе, всегда «запрятана» другая коллизия, в последней — еще одна, и т. д. Время, углубляя произведение, открывает в нем внутри одной поэтической возможности — новую.
Простейшая мысль, к которой подводил тургеневский роман,— будто в нем дано столкновение поколений, отцов и детей, людей разного возрастного и культурного типа. Внутри этого конфликта увидели более острый и для произведения более оправданный — конфликт плебея и аристократов. Но и этим не исчерпывается всё богатство содержания романа. В глубине его мы явственно различаем большую философскую проблему, и конфликт Базарова с окружающими исполнен высшего значения. Эпитет «сатанинский», брошенный Павлом Петровичем, не пустой по отношению к Базарову. Базарову выпала доля пережить начальную стадию нового и, вероятно, самого мучительного вида отпадения — отпадения от мира, в котором уже нет бога.
Давно известно, что отношение героя к любви и смерти открывает его важнейшие черты. Остановимся и мы на любви и смерти Базарова: в них выражается философское значение этого образа.
Базаров любит безответно; безответная любовь написана ему на роду. Предположим, что Одинцова ответила бы на его чувства: Базаров в роли возлюбленного, счастливого мужа — мыслимая ли это картина?.. О Елене, узнавшей, что она любима Инсаровым, говорится: «Тишина блаженства, тишина невозмутимой пристани, достигнутой цели... наполнила ее всю своею божественной волной». (Правда, заметим, это состояние оказалось преходящим.) Но тишина и блаженство — это то самое, что принципиально противопоказано Базарову. Да и «пристань» тоже.
Предположим невероятное. Одинцова не только полюбила Базарова, но и готова разделить его заботы, взяться за то же дело. Очень была бы достойная картина, если бы... если бы Базаров знал сам, на каком деле он остановится.
Байрон, кажется, говорил: чтобы стать поэтом, надо бедствовать или пережить несчастливую любовь. Чтобы остаться максималистом, Базаров должен был полюбить безответно.
А между тем Базаров любит как здоровый, нормальный мужчина, и любовь в смысле идеальном, в смысле «романтизма средних веков», он не понимает. Рыцарь Тоггенбург, заточившийся в монастырь в сладком томлении по возлюбленной,— предмет его желчных насмешек. Нет основания считать, что, переживая свою трудную любовь, он в чем-либо изменился по части такой идеальности, да и Анна Сергеевна — не средневековая дама сердца. Если Базаров с удивлением узнает в себе рецидивы романтизма и берется ожесточенно преследовать их, то это означает прежде всего непреодолимую силу нормального чувства. «Нравится тебе женщина,— говаривал он,— старайся добиться толку; а нельзя — ну, не надо, отвернись — земля не клином сошлась». Но, оказывается, «отвернуться» нельзя, нет сил, и земля, оказывается, сошлась клином.
Но откуда же эта «злоба» в любви Базарова и почему Одинцову пугает его недоброе выражение лица? Базаров — человек изменившегося миросозерцания, нового строя чувств. Романтизм «средних веков», как и классический романтизм (в этом они сходились), переносил свой идеал в любимого человека. Любовь — небесная сила, а красота, любимая женщина — одно из воплощений (вероятно, ярчайшее) философской разумности мира. Поэтому необычайно высоко поднималась любовь платоническая: красоте как воплощению идеальности следовало прежде всего поклоняться, владеть ею — необязательно. Но Базаров, мы знаем, никаких общих сил, данных нам идеально, не признает. Для него существует только конкретная женщина, Анна Сергеевна Одинцова, со своим чарующим голосом, стройным станом, покатыми плечами. Ее надо взять, подчинить себе, как подчиняют природу (снова вспомним базаровский афоризм о природе). Подчинить себе, плебею и бедняку, эту гордую аристократку. Но зато и в случае неудачи боль такого чувства намного острее, чем любви романтической. Она не может найти себе утоления в сладкой мысли о бескорыстно преданном поклонении идеалу. Она переживается как обида, почти как оскорбление и потому неразлучна со «злобой». Точно так же и смерть в новой ситуации переживается острее и трагичнее. Для человека, видящего высший смысл своей краткой жизни, удары судьбы оправданны.
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, бессонный, не рыдал,—
Тот вас не знает, вышни силы!
На жизнь мы брошены от вас!
И вы ж, дав знаться нам с виною,
Страданью выдаете нас,
Вину преследуете мздою.
Человеческому самолюбию гораздо легче сознавать, что кто-то «выдает» его страданью, чем думать, что оно причинено им самим или возникло из не провоцируемого никем стечения обстоятельств. Пусть это «кто-то» будет личная сила или абсолютная идея. Пусть сила злая — всё же это лучше, чем ничего. «Увы! Не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна гофманщина... Страшно то, что нет ничего страшного...» — записывает художник из тургеневского «Довольно». Под «гофманщиной» тут имеется в виду оправдание ирреальным, то есть одухотворение страшного элемента в жизни.
Но именно поэтому смерть Базарова должна была быть от случайной причины. В ней некого винить, кроме своей собственной небрежности. Она ничем не искупалась — ни высокой жертвой, ни интересами «дела», к которому готовился Базаров. Это испытание смертью в самом прямом и чистом значении этого слова.
Базаров не мог черпать утешения ни в натурфилософском, ни в пантеистическом (в том числе и в духе Шопенгауэра) понимании смерти, не говоря уже о личном бессмертии. Человеческая жизнь — искра, которая взлетела над потоком и в него бесследно канет. Думать по-другому — значит впадать в «романтизм». До сих пор Базаров понимал эту истину «теоретически», в общем виде. Теперь ему предстояло испытать ее на своей шкуре.
Ибо хорошо известно: одно дело не верить в «принципы», когда ты здоров, силен, и другое — когда обстоятельства складываются круто. Многие сильные умы в этой ситуации ломались и находили утешение в мистицизме и религии (и Базарову, как нарочно, предоставляется такая возможность, но он ее отвергает). Если же не в религии, то по крайней мере в самообмане, в надеждах. Базаров отвергает и эту возможность. Где же ему почерпнуть мужества? Только в себе самом, в бестрепетно ясном взгляде правде в глаза. И в последний момент он говорит: «До сих пор не трушу... а там придет беспамятство, и фюить!», «Всё равно: вилять хвостом не стану».
В одном из произведений Тургенев писал, перефразируя Паскаля: если бы целая вселенная раздавила человека, он был бы все-таки выше вселенной, потому что он бы знал, что она его давит, а она бы этого не знала». Утешение, конечно, слабое, но Базаров обнаружил нечто большее, чем знание,— стойкость. До конца не отступился он от своего гордого «нет!», сказанного и перед лицом «вселенной», и перед бездной, которая его поглотила.
А всё же есть в смерти Базарова примиряющий элемент, понимаемый, разумеется, не тривиально, а в смысле ее достаточного основания, соответствия задуманному типу. Вообще трудно назвать другого писателя, у которого бы так часто произведения оканчивались смертью героя и эта смерть была бы так значима. У Тургенева есть смерть борца и смерть жертвы, смерть неудачника и смерть игрока, ставящего на карту жизнь и отдающего ее бестрепетно за миг наслажденья. Смерть Базарова оправдана по-своему. Как в любви нельзя было доводить Базарова до «тишины блаженства, тишины невозмутимой пристани», так и в его предполагаемом деле он должен был остаться на уровне еще не реализуемых, вынашиваемых и потому безграничных стремлений. Базаров должен был умереть, чтобы остаться Базаровым.
Манн Юрий «Диалектика художественного образа»
Примечания:
1 Критическое отношение Тургенева к общине и к крестьянскому быту наглядно проявилось в его полемике с Герценом в начале 60-х гг.