МЫ ПОМЕЩАЕМ ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ СТАТЬЮ ОБ ОДНОМ ИЗ ПЕРСОНАЖЕЙ "ПРЕСТУПЛЕНИЯ И НАКАЗАНИЯ", МНОГОЕ ОБЪЯСНЯЮЩУЮ И В РОМАНЕ, И В ТВОРЧЕСТВЕ ДОСТОЕВСКОГО ВООБЩЕ.
Ю. Карякин. ЧЕЛОВЕК В ЧЕЛОВЕКЕ
(образ пристава следственных дел из «Преступления и наказания»)
— Вы, кажется, этого не ожидали?..
— Да и вы, батюшка, не ожидали...
Восемнадцатилетним юношей Достоевский записал: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».
Он всю жизнь и разгадывал эту тайну, а незадолго до смерти подытожил свой труд: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой». «При полном реализме найти в человеке человека...».
В этих словах намечены три неразрывных аспекта:
во-первых, отличие художника от психолога (вообще — искусства от науки);
во-вторых, специфический предмет его реализма – «все глубины души человеческой»;
в-третьих, социальное, гуманистическое направление этого реализма: исследование «глубин души» у Достоевского не самоцель, а «лишь» средство для отыскания «в человеке человека». И это самое главное.
Художественное мастерство, глубина мысли и гуманизм, причем гуманизм не прекраснодушный, но трезво и убедительно обоснованный, — для Достоевского неразделимы.
Мы попытаемся здесь раскрыть эту неразрывность лишь на одном примере – на образе Порфирия, «пристава следственных дел».
После первого прочтения «Преступления и наказания» к Порфирию относишься как-то противоречиво. Сначала он непонятно антипатичен, а потом вдруг столь же непонятно обаятелен. Раздражение сменяется удивлением и жалостью. Думаешь: «Да, сложен человек».
«Да, сложен человек...» Но не списываем ли мы порой на счет «сложности человека» и «гениальности» Достоевского свое собственное непонимание некоторых вещей? Не склонны ли мы выдавать это непонимание за свое собственное понимание?
Перечитаем страницы, на которых говорится о Порфирии.
«Полишинель проклятый!»
«Я ведь... знаю, что он моя жертвочка».
Каким бы честолюбцем ни был Раскольников и каким бы виртуозом своего дела ни был Порфирий, почти невозможно вначале преодолеть антипатию к следователю и не перейти «на сторону» преступника.
Попытаемся, насколько это возможно, представить себя на месте Раскольникова и вообразить, что это мы слушаем Порфирия:
«...Считай я, например, того, другого, третьего за преступника, ну зачем, спрошу, буду я его раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с!.. Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я все знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-богу, закружится, право-с, сам придет... И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!.. тем паче что я слежу да и меры принял... Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он всё будет, всё будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит... дай я ему только антракт подлиннее... И всё будет, всё будет около меня же круги давать, всё суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это ж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»
«Очень приятно» слышать это на месте Раскольникова? Или даже со стороны?
И всё это говорится (не говорится – «кудахчется») с ужимочками, с подмигиванием, с хихиканьем. Садизм. И всё это говорит человек с брюшком, с лицом будто даже и добродушным, «если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском». У меня, мол, и геморрой, и «фигура комическая», и весь-то я «буффон-с», «бедненький следователь», а вот тебя, Наполеона, слопаю. Он открыто лжет Раскольникову: «Я на вас не питаю подозрений». Хотя, оказывается, расставил много ловушек. Хотя уже побывал у Раскольникова. Хотя, пользуясь простодушием Разумихина, сообщал ему всякие небылицы, чтобы сильнее взвинтить нервы Раскольникова.
Каждое слово его жалит. Каждое слово – оса. Он «как бы даже с наслаждением», пишет Достоевский, любуется своей «жертвочкой», ее корчаньем. И он не просто ловит, травит Раскольникова, не просто пытает того, а себя показывает, силу свою демонстрирует. Он самолюбуется: он же всесилен в этот момент! И далеко еще не исчерпал себя в этом всесилии: «А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть?.. Сюрпризик-с, вот тут, за дверью у меня сидит, хе-хе-хе!»
И всё это – «родимому», «любимому», «добрейшему». И всё это – тому, кого только что заверял: «Истинно вас люблю и искренно добра вам желаю». Где тут «гуманность», о которой говорил Порфирий прежде, и где «джентльменство», о котором он скажет позже?
Даже зная все худшее о Раскольникове, трудно не разделить его чувств: «Полишинель проклятый!»
А кстати, он, Порфирий, еще и верующий, всё время о боге поминает.
А когда «сюрпризик» срывается неожиданным признанием Миколки, «бедненький следователь» становится «злобным», и хотя продолжает хихикать, но улыбка у него – «искривившаяся».
Жертва может быть и без палача, но «жертвочки» без палача не бывает. И перед нами здесь не праведник и грешник, не врач и больной, не судья и подсудимый, не следователь и подследственный, а именно палач и «жертвочка».
Идет даже не охота, а травля и без того затравленного зайца.
Порфирий особо гордится, что ведет дело не по правилам, не по форме: «Да что ж по форме! Форма, знаете, во многих случаях, вздор-с. Иной раз только по-дружески (!) поговоришь, ан и выгоднее. Форма никогда не уйдет, в этом позвольте мне вас успокоить-с; да что такое в сущности форма, я вас спрошу? Формой нельзя на всяком шагу стеснять следователя. Дело следователя ведь это, так сказать, свободное художество, в своем роде-с или вроде того... Хе!хе!хе!..»
Тут уже легко забыть, что перед нами художественный образ.
В сущности, Порфирий нарушает даже то куцее право, которое было тогда в стране. С таким «свободным художеством» можно делать всё что угодно. Такое «художество» и есть полнейшее беззаконие. Принято иногда восхищаться профессиональным мастерством Порфирия. Но пусть уж лучше такой Порфирий останется монополией для филологов в качестве великолепного художественного образа, чем станет образцом для юристов. Конечно, такой Порфирий вошел на страницы романа из жизни, но обратно лучше бы и не возвращался (таким не возвращался, потому что есть еще и другой Порфирий).
В чем же, однако, дело? Почему Порфирий так травит Раскольникова? Одними традициями «свободного художества» на Руси этого не объяснишь. Так ведь не службу исполняют, а личные счеты сводят. Так не истину ищут, а мстят, какой-то жуткий балаганный праздник мести справляют. Реванш берут. Где тут «добрая цель» – при таких-то средствах? А почему не добрая? Какие могут быть личные счеты у людей, еще несколько дней назад не знавших друг друга? За что тут мстить? Какой реванш, когда и войны-то не было?
«Поконченный человек»
«Мне все эти ощущения знакомы, и
статейку вашу я прочел как знакомую...
А кто знает, может и у вас так только
дымом пройдет».
Порфирий – несостоявшийся человек, в чем-то может быть и несостоявшийся Раскольников. Поэтому и лучше понимает того, но за это и мстит. Его проницательность рождена или усилена его уязвимостью. У меня, мол, не вышло, а ты осмелился, — вот и получай. (Не о преступлении, не об убийстве, конечно, идет речь, а о стремлении попасть в «высший» разряд.)
Может быть, не хватило ему раскольниковского заряда, а может быть, и был такой заряд, да почему-то пропал. Сказано в Библии: будь горячим или холодным, не будь теплым. Порфирий – теплый и уже сам себя считает теплым. Но как он раскаляется от ненависти, от злорадства, от долгожданной и наконец дарованной ему случаем возможности отомстить! Он становится вдруг талантливым, но не добро-талантливым, а как-то бесовски-талантливым. Да, он глубоко понимает Раскольникова уже при первых двух встречах с ним, то есть глубже, чем поймет потом суд. Но главной глубины Раскольникова он еще не коснулся, не нашел, да и не искал, быть может. Он ведет себя так, будто взошла наконец его звезда. Но это еще не та звезда. Ненависть глубже безразличия, но мельче любви. Злоба рождает злобу, и Порфирий вначале сам делается хуже, чем он есть, и Раскольникова делает хуже, чем тот есть. Они оба друг друга делают хуже. Следя за их схваткой, невольно забываешь ее юридическую причину и цель: убийство и разоблачение убийцы. Это отходит на задний план, превращается в повод для другого. Для чего другого? Для столкновения личностей, обнаженных самолюбий. Словно каждый задался целью доказать другому, что тот – ничтожество. Они словно оба действуют по раскольниковской теории, загоняя друг друга в «низший» разряд.
Но может быть, все это – наше субъективное впечатление? Попытаемся проверить, так ли это.
Порфирий спрашивает Раскольникова во время их первой беседы:
«Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, — ведь уж быть того не может, хе, хе! Чтобы вы сами себя не считали, — ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, — в вашем то есть смысле-с... Ведь так-с?»
Откуда такая догадливость? Вообще от жизненного опыта? Или еще от аналогичного опыта? Может быть, Порфирий и сам сочинял или мечтал сочинить «статейку»? Может быть и сам «хоть на капельку» тоже считал себя человеком «необыкновенным»? А может быть, этот смысл и был сродни раскольниковскому?
«Ну, полноте, кто же у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» – говорит Порфирий. А сам? «Хоть на капельку»? Хотя бы раньше?
Во время их последней встречи Порфирий признается: «Что вы смелы, заносчивы, серьезны и... чувствовали, много уж чувствовали, всё это я давно уже знал-с. Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел, как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане». (Потом мелодия этой «струны» зазвучит в набате из последних раскольниковских снов.)
Чтобы все это понять, это надо пережить самому, хотя бы отчасти. Иначе это непознаваемо. Надо и самому быть в исступлении, надо, чтобы и у самого «подымалось» и «стукалось» сердце: «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую».
Порфирий не говорит – «как свою», но слова о «дыме, тумане, струне» звучат как личные и дорогие воспоминания: «ужасно люблю... эту первую, юную, горячую пробу пера».
«Ужасно люблю вообще, то есть как любитель...» Не есть ли это признание какой-то своей несостоятельности?
«Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уже совершенно поконченный. А вы – другая статья: вам Бог жизнь приготовил (а кто знает, может и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет)...»
«И у вас...» То есть как и у меня. В сущности, это сказано прямо, а не обмолвкой.
«Дымом пройдет...» «Дым, туман, струна звенит в тумане».
С самого начала Разумихин так характеризует Порфирия: «Недоверчив, скептик, циник... надувать любит» – то монахом притворялся, то социалистом, то уверял, что женится. Шутки шутками, но какого-то определенного они рода. Тоже «черточка» иногда показательнейшая, когда встречается она у человека, чем-то ущемленного, а потому и «разыгрывающего» людей. Игра в силу – от своей слабости.
« – В самом деле вы такой притворщик? – спросил небрежно Раскольников.
— А вы думали, нет? Подождите, я и вас проведу – ха, ха, ха!»
Не из «розыгрышей» ли родился «сюрпризик»?
И не от слабости ли своей скажет потом Порфирий: «... У меня и фигура уж так самим богом устроена, что только комические мысли в других возбуждает»?
Еще одна «черточка». Стало быть, переживал это обстоятельство, и не раз, наверное.
«Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и к тому же законченный человек, закоченелый человек-с».
Разве за этой самоиздевкой не чувствуется и страдание?
Теория Раскольникова задевает Порфирия лично. За словами «закоченелый человек-с» следует: «в семя пошел». «Семя» — это ответ на раскольниковскую статью, в которой и шла речь о «материале, служащем единственно для зарождения себе подобных».
И только ли от желания кольнуть Раскольникова появилось такое признание во время их второй встречи: «...Что делать, слабость, люблю военное дело, и уж так люблю я читать все эти военные реляции... решительно я моей карьерой манкировал. Мне бы в военной служить-с, право-с. Наполеоном-то, может быть, и не сделался бы (о Наполеоне шла речь еще во время их знакомства. – Ю.К.), ну, а майором бы был-с, хе-хе-хе!»
Говорит все это «бедненький следователь», напирающий на то, что он – «бедненький следователь».
Он прочитал статью Раскольникова, де он, конечно, тоже по «низшему» разряду зачислен, вообще начитался подобных статей, наслушался речей молодых нетерпеливцев, в чьих планах преобразования мира ему тоже особо значительного места не отводилось, — и, естественно, вознегодовал. Что, мол, вы все судите о человеке по его фигуре, по чину незначительному, по «неизвестности» да «закоченелости»...
Раскольников «с первого взгляда» невзлюбил Порфирия. А уж кто-кто, но Раскольников умел великолепно демонстрировать свое презрение к «низшему» разряду: он потом, на каторге, и без всяких слов, видом одним, доведет заключенных до белого каления. Кому хочется быть зачисленным в «низший» разряд? Кто спокойно переживет презрение да еще со стороны такого, кто «убил, да за честного человека себя почитает... бледным ангелом ходит»? Раскольников, сначала сам того не замечая, несправедливо и больно бьет людей по больным местам, а потом научается делать это и довольно сознательно, входит во вкус.
Но и Порфирий сначала только подливает масла в огонь. Его «приемы», при всей их виртуозности, несут в себе нечто безнравственное и опасное: загоняя преступника в западню, так сказать, физически, приемы эти позволяют ему бороться «идейно», превращают дознание в борьбу самолюбий. Таким тоном, как у Порфирия, такими подмигиваниями и хихиканьем от такого человека, как Раскольников, ничего не добьешься, вернее, добьешься прямо обратного ожидаемому(1). Если что и могло переломить Раскольникова, так это меньше всего стремление унизить, уязвить его. Вопреки всей кажущейся недосягаемости психологической тонкости, глубине Порфирия, в действительности он пока – плохой психолог, если под хорошим подразумевать того, кто намерен не добить преступника, а возродить его. Пусть Порфирий знает, что убил именно Раскольников, пусть прав он в том, что сама теория Раскольникова порочна, однако порфирьевский способ добывания истины приводит ко лжи – и в нем самом, и в преступнике. Извращенный путь к истине ведет к извращению истины. Не за то борется пока Порфирий и не тем оружием. Он сам сводит свои отношения с Раскольниковым к дуэли. (За это потом и поплатится.)
«Я убаюкивать не мастер, — говорил Достоевский, — хотя иногда и брался за это».
По-видимому, у Порфирия во время первых двух разговоров с Раскольниковым – добрые, правые цели и лишь средства несколько не соответствуют этим целям. По-видимому, и вся суть проблемы в том, что неправые средства деформируют самую правую цель и приводят к нежелательным и непредвиденным результатам. Дорога в ад вымощена благими намерениями... Но Достоевский видимостью открывает сущность. Он выявляет ответственность человека не только за преступные результаты его действий, не только за неправые средства, но, главное, за неправоту целей. Человек ответствен – доказывает Достоевский – даже за свои неосознанные желания. С присущим ему этическим максимализмом он считает, что если есть несоответствие результатов и средств, средств и целей, то оно лишь кажущееся. В действительности что-то не в порядке здесь и в самих целях. Не противоречие здесь, а, в сущности, глубокое, далеко не сразу и не всегда выявляющееся соответствие. Цель не оправдывает, а определяет и средства, и результаты. А средства и результаты выявляют подлинную цель. И не столь уж благими намерениями вымощена дорога в ад, как кажется.
Если что и могло в это время привести Раскольникова к признанию, так это, вероятно, одно-единственное. Если бы появился человек, знающий, к чему в конце концов приведет вся борьба Раскольникова, то, может быть (и то сомнительно), такой человек мог бы остановить Раскольникова самым простым и самым искренним соображением: убьешь мать, сведешь ее с ума. Возьми себя в руки и спаси хотя бы ее... Но таким человеком в тот момент был только... Достоевский. И он, будучи реалистом «в высшем смысле», знал еще, что пока так в жизни не бывает, что пока нет таких следователей. Не возвышает он здесь Порфирия, а развенчивает его.
Презрение рождает протест, ущемленность – желание отомстить, злоба – злобу, и вот уже идет не «следствие по делу», а кипит борьба уязвленных самолюбий, борьба не на жизнь, а на смерть, где правда смешивается с ложью, где возбуждается всё худшее, умирает и убивается всё лучшее. И вот уже палач пытает «жертвочку», мечтает «проглотить» ее: «...А это уже очень приятно, хе-хе-хе!» Другому хочется «кинуться и тут же на месте задушить» мучителя, — маленькая картинка, напоминающая всеобщее самоистребление ужаленных «трихинами» людей (последние сны Раскольникова).
Следя за схваткой Раскольникова с Порфирием, лишь вначале недоумеваешь: какой реванш, когда и войны-то не было? Война была, и она – продолжается. Сведение личных счетов – это в начале начал и в конце концов сведение счетов социальных. Война, которая вызвала «реваншизм» Порфирия, эту уязвленность, это сведение счетов между людьми, еще вчера не знавшими друг друга, — это та самая война, о которой Раскольников говорит Порфирию, в честь которой он и провозглашает здравицу: «вековечная война» всех против всех. Ущербность человека, уязвленное самолюбие, «комплекс неполноценности», жажда взять «реванш» – это все и есть главным образом проявление социальной неустроенности в мире, проявление всеобщей «розни». Той «розни», о которой так горько писал Достоевский: «Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе», — той «розни», предельным выражением которой и явились последние сны Раскольникова: «Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе... Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Всё и вся погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше».
Не напоминают ли эти сны Раскольникова ад из «Божественной Комедии» Данте, ад, который был продолжением и страшным прояснением земной, реальной жизни? Не подсказывает ли Достоевский будущим сценаристам и постановщикам его романа, что каждую его сцену надо играть и строить как предчувствие последних снов Раскольникова и одновременно как предчувствие возможности пробуждения?
Ни одна из коллизий романа не может быть понята без этой «вековечной войны», являющейся в конечном счете войной социальной.
У Достоевского личные конфликты всегда – столкновение мировоззрений, а потому почти всегда они имеют социальные корни (насколько осознанно или неосознанно, вольно или невольно художник докапывается до этих корней – вопрос особый).
Ущемленность человека у него восполняется либо местью по отношению к другим людям, либо вдруг – христианской проповедью к ним. В Порфирии сосуществуют и борются обе эти тенденции.
Может быть, Порфирий потому и пошел в следователи, что должность эта как нельзя лучше соответствовала неутоленной жажде властвования, отмщения за свою несостоятельность? На должности такой, да при этой жажде, да при общем беззаконии можно получить максимум возможностей для «свободного художества», для превращения человека в «жертвочку». Но на этой же должности можно иметь и максимум возможностей для помощи людям, для спасения их от произвола и даже для превращения действительного преступника в человека, сознательно и убежденно искупающего свою вину. Нельзя, конечно, с очевидной убежденностью утверждать, почему Порфирий пошел в следователи, но соответствие этой должности Порфирию, травящему «жертвочку» (и Порфирию, помогавшему потом высвобождению человека из преступника), вряд ли подлежит сомнению.
«Я ЭТОГО МИКОЛКУ ПОЛЮБИЛ»
Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица.
Первая беседа Порфирия с Раскольниковым – разведывательный бой. Вторая – схватка не на жизнь, а на смерть.
Сначала Порфирий словно кружит над «жертвочкой», кружит то зловеще, то радостно. Затем, досыта наиздевавшись, он приготовился камнем упасть на нее и вцепиться всеми когтями. Не столько Раскольников – «бабочка», летящая на огонь, сколько «кудахчущий» Порфирий хочет стать коршуном.
И вдруг — всё меняется. Вместо одного «сюрпризика», приготовленного для Раскольникова, Порфирий сам получает другой – от Миколки, который вдруг взял вину на себя.
« – Ну, так и есть! – злобно вскрикнул Порфирий, — не свои слова говорит! – пробормотал он про себя и вдруг опять увидал Раскольникова...
Родион Романович, батюшка! Извините-с... этак нельзя-с; пожалуйте-с... вам тут нечего... я и сам... видите, какие сюрпризы!.. пожалуйте-с!..
И, взяв его за руку, он показал ему на дверь.
Вы, кажется, этого не ожидали? – проговорил Раскольников, конечно ничего еще не понимавший ясно, но уже успевший сильно ободриться.
— Да и вы, батюшка, не ожидали. Ишь ручка-то как дрожит! хе-хе?
— Да и вы дрожите, Порфирий Петрович.
— И я дрожу-с; не ожидал-с!..
— А сюрпризик-то так и не покажете?..
— Говорит, а у самого еще зубки во рту один о другой колотятся, хе-хе! Иронический вы человек! Ну-с, до свиданья-с.
— По-моему, так прощайте!
— Как бог приведет-с, как бог приведет-с! – пробормотал Порфирий с искривившеюся как-то улыбкой».
Они расходятся, но вдруг Порфирий догоняет Раскольникова с предупреждением, что потом еще придется «все-таки по форме кое о чем... спросить-с».
— А вы меня, Порфирий Петрович, извините насчет давешнего... я погорячился, — начал было совершенно уже ободрившийся, до неотразимого желания пофорсить, Раскольников.
— Ничего-с, ничего-с... – почти радостно подхватил Порфирий. – Я и сам-то-с... Ядовитый характер у меня, каюсь, каюсь! Да вот мы увидимся-с...
— И окончательно познаем друг друга? – подхватил Раскольников.
— И окончательно познаем друг друга, — поддакнул Порфирий Петрович и, прищурившись, весьма серьезно посмотрел на него. — Теперь на именины-с?
— На похороны-с.
— Да бишь, на похороны!»
Под конец Раскольников еще раз опять язвит – насчет «комической должности» Порфирия.
— Хе-хе! Остроумны, остроумны-с... Настоящий игривый ум-с! И самую-то комическую струну и зацепите... хе-хе! Это ведь у Гоголя, из писателей, говорят, эта черта была в высшей степени?
— Да, у Гоголя.
— Да-с, у Гоголя-с... до приятнейшего свидания-с.
— До приятнейшего свидания...»
Кажется, что после всего этого никакого мира в случае «приятнейшего свидания» быть не может. Но следует новая неожиданность, самая невероятная: Порфирий словно переродился.
Уже не Раскольников приходит к нему, а он – к Раскольникову. Уже не бегает он в возбужденном нетерпении, а сидит. Не ерничает, не хихикает, не подмигивает, не «кудахчет», а говорит проникновенно, задумчиво и как-то печально. Не выворачивает слова, напуская их осиным роем на жертву. Не выматывает уже из Раскольникова жилы, не хочет его «проглотить», а словно хочет спасти.
Два разных, противоположных Порфирия.
И как раньше средства соответствовали цели и определялись ею, так и теперь. Только цели эти – разные, противоположные. Не борьбу уязвленных самолюбий продолжает Порфирий, а предлагает отказаться от нее совсем, раньше он произносил бездну уничижительных слов о себе, ведя, однако, себя как всесильный и самодовольный палач с «жертвочкой», а теперь хотя и признает себя слабее Раскольникова, делает это пусть грустно, но – без раздражающего уничижения, пусть с завистью, но – с хорошей завистью. Раньше ущемленность порождала в нем желание отомстить, ответить ущемлением же. А здесь она словно просветляется и становится выстраданным всей жизнью убеждением в несправедливости какого бы то ни было ущемления кого бы то ни было. Пусть люди не равны по тем или иным причинам, но разве вытекает отсюда необходимость их взаимоуничижения, взаимоненависти, взаимоистребления? Не унижать должны люди друг друга, а возвышать. Пусть, мол, он, Порфирий, «отолстел», пусть он «человек уж совсем поконченный», но Раскольникову – еще жить и жить. И желает он Раскольникову не повторения своей, порфирьевской судьбы (хотя с горечью и не исключает такой возможности), а «великого предстоящего исполнения»: «Станьте солнцем, вас все и увидят».
И Порфирий словно сам просветляется, но как-то грустно просветляется.
Раскольников «никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица».
Сначала ошеломляешься этим неожиданным контрастом. Не хочешь, не можешь никак поверить в возможность такого перерождения. Подозреваешь (вместе с Раскольниковым) какой-то новый «сюрпризик». Но его нет. Вся речь, вся исповедь Порфирия пронизана духом неподдельной доброжелательности. И хотя под конец он как будто «срывается», но уходит печальным и каким-то придавленным. И не можешь сразу понять: что произошло? Почему всё так произошло?
Погорячился – озлобился, отошел – остыл, как это обычно бывает? Не верится.
Почему Достоевский отдает Порфирию свои любимейшие мысли?
Неужели Порфирий нашел самого себя? Неужели Достоевский нашел в нем наконец «в человеке человека»? Неужели Порфирий стал, так сказать, соответствовать своему имени (порфирородный – царственный)? Не всходит ли и его звезда, на этот раз – настоящая?
Кроме всего прочего, за это как будто говорит и такой не сразу заметный факт. Самодовольство прежнего Порфирия казалось рассчитанным на внешний успех. Оно было тщеславным. Порфирий весь был театрален, будто играл на публику. Не маячила ли тогда перед ним и публичная демонстрация своих достоинств: совершенно запутанное дело, которое все признали неразрешимым и которое вдруг распутывает он? И кто – он? «Бедненький следователь»!
Впереди – блестящий судебный процесс, из тех, которые становятся знаменитыми, о которых долго и много говорят, которые приносят славу... Есть от чего закружиться голове «бедненького следователя». Есть от чего «стукаться» и «подыматься» сердцу Порфирия.
И вдруг – Порфирий отказывается от всего этого. Отказывается добровольно. Отказывается перед человеком, разоблачение которого и должно было наконец удовлетворить его тщеславие: «Ведь вы когда явитесь-то, в какую минуту? Вы это только рассудите! Когда другой уже на себя преступление принял и всё дело спутал? А я вам, вот самим богом клянусь, так «там» подделаю и устрою, что ваша явка выйдет как будто совсем неожиданная. Всю эту психологию мы совсем уничтожим, все подозрения на вас в ничто обращу, так что ваше преступление вроде помрачения какого-то представится, потому по совести, оно помрачение и есть. Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу».
Порфирий словно осознал смысл завета: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хоть одного: и когда это случается, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас». Именно так он сам и делал прежде. А сейчас он словно внял предупреждению: «Когда творишь милостыню, не труби перед собою...»
Не связал ли Порфирий свое воскрешение, пусть не совсем еще осознанно, с воскрешением Раскольникова? Не понял ли он, что судьба действительно подарила ему наконец такой случай, которого потом, может быть, уже и не будет никогда? Он говорит Раскольникову о «великом предстоящем исполнении». Не решил ли он и сам содействовать этому «великому исполнению»? Не почувствовал ли, что может значить и для него, для Порфирия, воскрешение Раскольникова, если он, Порфирий, будет содействовать этому воскрешению?
Но, повторяем, не слишком ли резок контраст между озлобленным и просветленным Порфирием? Была, правда, и в прежнем Порфирии одна «черточка», не вязавшаяся с его «буффонским» обликом, — взгляд его глаз, который, пишет Достоевский, «как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать». Были и другие «черточки». Но всё равно как-то не объяснимо только ими это почти мгновенное превращение.
Замысел такого превращения превосходен, гуманен. Но могло ли оно быть? Могло ли оно быть вообще и особенно за такой короткий срок – всего за три-четыре дня?
Пока получается замкнутый круг – Порфирий переродился потому, что вдруг понял: надо переродиться. А почему раньше не понял? Почему не начал с этого?
Не выдает ли Достоевский желаемое за действительность? Не ломает ли он логику характера Порфирий в угоду пусть гуманной, но заданной, предвзятой идее – «найти в человеке человека»? Не доказывает ли он одно чудо при помощи другого чуда?
Никаких чудес здесь нет. Никакой мистики. Достоевский и здесь остается реалистом, но – «в высшем смысле».
Порфирия прежде всего спас и возродил Миколка.
Без Миколки чудо перерождения Порфирия и есть чудо: оно необъяснимо.
Если Раскольников взбудоражил в нем вначале какие-то его темные силы, если для него «травля зайца» стала на время самоцелью, то неожиданное признание Миколки, сломавшее его прежние планы, вдруг потрясло его.
Представим себе такой случай. Два человека сцепились в борьбе самолюбий. Ненавидят друг друга. Готовы проглотить один другого живьем. И вдруг на их глазах гибнет ребенок. Неужели ни один не кинется его спасать? И неужели после этого возможно продолжение прежней борьбы? Не должна ли осознаться ее лживость и суетность?
Порфирий — кинулся. Раскольников – нет. Хотя раньше он и спас двух детей из горящего дома, но на этот раз решил принести Миколку в жертву своему «новому слову» (и даже мог оправдывать себя прежней своей самоотверженностью).
Правда, и Порфирий кинулся не сразу, вернее, кинулся вначале лишь для того, чтобы снова вернуться к травле зайца. Но не смог вернуться. Узнав историю Миколки, Порфирий потрясается ею: «Я этого Миколку полюбил и его досконально исследую».
Напомним о Миколке. Он (как и все, конечно) прочно связан с Раскольниковым. Сначала связан незримо, в качестве одного из тех, кто занесен в заочный список по «низшему» разряду.
Но вот связь эта становится ощутимой, видимой. Один убивает, грабит, крадется. Другой (мальчишка) играет с приятелем: «С криком вырвался кто-то внизу из какой-то квартиры и не то что побежал, а точно упал вниз, по лестнице, крича во всю глотку: — Митька! Митька! Митька! Митька! Шут те дери-и-и!»
Связь эта крепнет: Раскольникова уже преследуют, а Миколка случайно спасает Раскольникова, — тот прячется в открытой квартире, откуда только что убежал расшалившийся парень.
Связь эта становится физически неразрывной: Раскольников убил и ограбил, но случайно обронил сережки. Миколка их подбирает. Раскольников лежит на диване и слушает, как Разумихин рассказывает, что Миколка выручил за сережки «два билетика», а потом чуть не повесился. («А повеситься зачем хотел?» – «От думы». –«От какой думы?» — «А што засудят».)
Но вот Миколка во всем «признался». Не забыл, между прочим, и про Митьку: «А Митька неповинен и всему тому непричастен».
Но история его не окончена.
Порфирий рассказывает: «Перво-наперво это еще дитя несовершеннолетнее, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь... Невинен и ко всему восприимчив. Сердце имеет; фантаст. Он и петь, он и плясать, он и сказки, говорят, так рассказывает, что из других мест сходятся слушать».
Оказывается он еще и раскольник, сектант. «...Еще недавно целых два года в деревне у некоего старца под духовным началом был... Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну, и вино. Восприимчив-с, и старца и всё забыл. Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!»
Вот и «обыкновенный Миколка» – воплощенное опровержение раскольниковской теории «двух разрядов». Кстати, в «Записных книжках» Достоевского к роману Порфирий говорил: «Миколка славно подделал ответы: способный и талантливый. Часто рождалась во мне мысль: мужик пашет, а он может Ньютон аль Шекспир. Падает яблоко, зарождается мысль и угасает. Кабы общее-то образование-с. Не надо спорить (о системах), а надо жить». Достоевский не включил эти слова в роман, может быть, потому, что они уж слишком его собственные (ср.: «Мы, может быть, видим Шекспира, а он ездит в извозчиках, может быть, это Рафаэль, а он – в кузнецах, этот актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут...»).
Говорит все это Порфирий о Миколке, но – для Раскольникова. Он исповедуется ему, он притчу ему рассказывает, потому что проповеди на того давно не действуют.
Но Раскольников слушает и не слышит. Ни притчи, ни исповеди на него тоже еще не действуют. Он все еще решает задачу – ему ли «новое слово» сказать или Миколке на каторгу идти. Не решает – решил! И не решил, а предрешил раз и навсегда (как ему кажется). Не сережками связан намертво Миколка с Раскольниковым, а цепью прикован невидимой и неразрывной: в список не тот попал, в «процент» не тот зачислен. Не сережки его сгубили и не только Петербург, но и статья ужаленного «трихинами» Раскольникова. В статье этой вся жизнь Миколок (даже не родившихся еще) на тысячелетия вперед расписана, только они, чудаки, о том еще и не догадываются, а своим делом занимаются, малярничают, в художники иногда пытаются выбраться, вину чужую на себя берут, богу молятся да пьянствуют до озверения: мужика, забившего лошадь (в раскольниковском сне), тоже, кстати, Миколкой звали.
Вмешательство в судьбу Миколки дает Порфирию подлинно человеческие переживания, а не те, которыми он кипел в схватке с Раскольниковым. Простая вещь, показывает Достоевский, — человек любит делать добрые дела и больше-то всего и любит свои добрые дела, даже вспоминать о них любит больше всего; не может утвердить человек себя в злобе, хочет утвердить себя в добре: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». И в данном случае речь идет не об абстрактном добре, а о вполне конкретном – о Миколкиной судьбе, о жизни человека.
Такое бывало и у Раскольникова. Бывало даже после преступления. Вспомним только его самочувствие, когда он в естественном для себя порыве отдал Катерине Ивановне все свои деньги.
«А как вы, однакож, кровью замочились», — заметил полицейский.
— Да, замочился... я весь в крови! – проговорил с каким-то особым видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел вниз по лестнице.
Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке и, не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение».
Вспомним подобные же ощущения Раскольникова после встречи с Полей или после его детского сна (о забитом Савраске).
Но если Раскольников мог чувствовать такое, почему не мог Порфирий? Порфирий – тоже расколотый человек, расколотый борьбой между противоположными целями.
«Полюбив» Миколку, Порфирий не может вернуться к себе прежнему. Спасая Миколку, он хочет спасти и Раскольникова. Поэтому-то и рассказывает тому так подробно и искренне о Миколке.
Не потому ли князь Мышкин делает на мгновение всех его окружающих людей как бы лучше, чем они есть и кажутся, что относится к ним, минуя дурное их, отыскивая и находя лучшее? Он так говорит генералу Епанчину: «... И, наконец, мне кажется, мы такие розные люди на вид... по многим обстоятельствам, что у нас, пожалуй, и не может быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень есть... это от лености людской происходит, что люди так промеж собой на глаз сортируются и ничего не могут найти...» Но сам же Достоевский показывает, что дел здесь не в «лени людской», а в войне всех против всех как социальной войне, которую он надеялся отменить проповедью любви, надеялся и сам в это верил.
«Полюбив» Миколку, Порфирий «полюбил» и Раскольникова. Вернее – хочет «полюбить». Настоящая любовь всё-таки – взаимная, а безответная может возбудить в человеке зверя, а может и убить его. И Порфирий идет к Раскольникову, как на признание, но боится, очень боится, что тот его не поймет, не ответит. Еще не поймет или никогда не поймет.
Спасая Миколку, спасая Раскольникова, Порфирий хочет спасти и себя. Спастись хочет, преодолеть свою расколотость. Утвердиться хочет, и утвердиться не за счет другого, не унижая и не уничтожая другого, а помогая ему, спасая его.
«ДА ВЫ - ТО КТО ТАКОЙ?»
Порфирий вышел, как-то согнувшись и
как бы избегая глядеть на Раскольникова.
Третья встреча Порфирия с Раскольниковым – одна из самых главных в романе и одна из самых трагичных сцен в мировой литературе. Это – отчаянная попытка одного человека сблизиться с другим, вчерашним своим врагом. Это – порыв (может быть, последний) спасти себя, спасая другого. Это – неожиданное открытие человека в человеке. (Раскольников «никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица».) Но это и – укоренившееся недоверие, которое гасит и такой порыв, и такое открытие.
С чем шел Порфирий на последнюю встречу с Раскольниковым – уже сказано. Каков был Раскольников к моменту этой встречи – об этом еще надо сказать.
Несколько дней он пребывал как бы в тумане, в какой-то неопределенности, не зная, что делать.
Его последние, самые сильные впечатления перед погружением в этот туман: признание Соне в своем преступлении, второй разговор с Порфирием и напутствие Свидригайлова, который, оказывается, узнал его тайну и предсказал, что им суждено «сойтись».
Каким-то странным, манящим лучом в этом тумане Раскольникову показались слова того же Свидригайлова при их случайной встрече: «Эх, Родион Романыч... всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего!» (Запомним эти слова.)
Еще одним, светлым, лучом стала Соня, которая во время отпевания Катерины Ивановны «вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением: даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке!»
За исключением этих просветов, всё остальное для него находилось в тумане. «Всё в какой-то клубок сматывалось». Он думал: «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий... или Свидригайлов... Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение... Да! да!»
И вдруг к нему является Разумихин, сообщивший (со слов Порфирия), что Миколка уже окончательно признан настоящим убийцей. Разумихин уходит, а Раскольников – «весь как бы обновился: опять борьба – значит нашелся исход!»
Что делать? Три противника в этот момент у Раскольникова: Соня, Порфирий и Свидригайлов. Против всех трех он и готов возобновить борьбу.
С кого начать? С Сони? Он сожалеет, что почти позволил ей уговорить себя покаяться: «ослабел, значит, мгновенно и радикально». Надо, мол, отказаться от этой минутной слабости, надо снова войти в силу.
Порфирий? Ясно, что Миколка его не убедил, что он обманывает Разумихина – для чего?
«А Свидригайлов? Свидригайлов загадка... С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба, Свидригайлов, может быть, тоже целый исход... Надо кончить с Свидригайловым... и во что бы ни стало, как можно скорей». Достоевский пишет: «И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать».
Он только что вспоминал при Разумихине: «Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить и узнать, что он под этим разумеет».
Какого «воздуху»? Раскольников еще думает, будто есть такой «воздух», которым можно свободно дышать и с преступлением на душе.
Раскольников и отправляется к Свидригайлову.
«Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка!»
При первом чтении тоже не знаешь, зачем пришел Порфирий (история с Миколкой выяснится лишь в ходе самой встречи), и от этого незнания с особой напряженностью следишь за ее исходом. Но когда перечитываешь роман, то знание целей Порфирия, приведших его в каморку к Раскольникову, не только не ослабляет эту напряженность, но даже усиливает ее.
Перечитываешь эту сцену с каким-то особо тревожным чувством. Тревожно за Порфирия. Тревожно и за Раскольникова. У одного – страх и надежда. И у другого – страх и надежда. Только и надежды и страхи эти у них совершенно разные.
Раскольников будет пока решать свою задачу: знает обо всем Порфирий или не знает? Спасен он, Раскольников, или нет? Хочется ему поверить в свое спасение, и боится он поверить.
А Порфирий? Об убийстве он знает всё. Он решает другую задачу – действительно спасти Раскольникова, только не от каторги, а от его «теории», а через него и самому утвердиться, самому спастись.
Но не должны они слышать и понимать друг друга (особенно, конечно, Раскольников). На разных языках должны они говорить. Объяснение обречено.
Как было бы хорошо, если бы они объяснились полюбовно. Хорошо и... мелодраматично. Нереально. Могло ли это произойти при их-то характерах, при том, насколько далеко зашло всё дело? Достоевский «убаюкивать не мастер».
«Не ждали гостя, Родион Романыч, — вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. — Давно завернуть собирался, прохожу, думаю – почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку».
Говорит так, а сам знает (и Раскольников знает), что не «на пять минут» и не случайно. У одного – страх перед объяснением в любви (не поверят, мол, и, уж конечно, не полюбят). У другого – всё тот же страх быть «пойманным». Но этот страх неожиданно проходит: «Последки, подонки, выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет».
Порфирий начинает с «пустячков», точь-в-точь как раньше: «Ведь вот эти папироски!.. вред, чистый вред, а отстать не могу!..»
«Что же это он, за свою прежнюю казенщину принимается что ли?» – с отвращением подумалось Раскольникову. Вся недавняя сцена последнего их свидания внезапно ему припомнилась, и тогдашнее чувство волною прихлынуло к его сердцу».
Начало не обнадеживающее.
«А ведь я к вам уже заходил третьего дня вечером; вы и не знаете? – продолжал Порфирий Петрович, осматривая комнату, — в комнату, в эту самую, входил. Тоже, как и сегодня, прохожу мимо – дай, думаю, визитик-то ему отдам. Зашел, а комнаты настежь; осмотрелся, подождал, да и служанке вашей не доложился – вышел. Не запираете?»
Порфирий сам признает здесь, что не случайно он зашел, но Раскольников, конечно, по-своему понимает эту неслучайность:
«Лицо Раскольникова омрачалось более и более. Порфирий точно угадал его мысли.
Объясниться пришел, голубчик, Родион Романыч, объясниться-с! Должен и обязан пред вами объяснением-с, — продолжал он с улыбочкой и даже слегка стукнул ладонью по коленке Раскольникова, но почти в то же мгновение лицо его вдруг приняло серьезную и озабоченную мину; даже как будто грустью подернулось, к удивлению Раскольникова. Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица».
Ладонью по коленке стукает Порфирий, конечно, уже не от прежней фамильярности упоенного своим всесилием «бедненького следователя», а от собственного внутреннего смятения. Ему хочется поскорее позабыть прежнее: «Вот что-с: я, может быть, и очень виноват перед вами выхожу; я это чувствую-с... Знаете, как-то оно даже и непорядочно между нами тогда вышло, не по-джентльменски...
«Что ж это он, за кого меня принимает?» – с изумлением спрашивал себя Раскольников, приподняв голову и во все глаза смотря на Порфирия».
А тот, опустив глаза, «как бы не желая более смущать своим взглядом свою прежнюю жертву и как бы пренебрегая своими прежними приемами и уловками», предлагает действовать теперь «по откровенности». Рассказывает, как увлекся поисками «черточек», попытками вывести Раскольникова «из последнего терпения». Говорит: «Разрешил нас тогда Миколка, а то я и не знаю, до чего бы между нами дошло». Признает: «Самого меня это все тогда как бы пристукнуло».
Раскольников не понимает, к чему клонит Порфирий. «...Неужели же в самом деле за невинного меня принимает?»
А тот решается наконец на главное признание: «Я объясниться пришел-с, так сказать, долгом святым почитаю. Хочу вам всё дотла изложить... Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это всё перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас во всяком случае за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать. Познав вас, почувствовал к вам привязанность. Вы, может быть, на такие мои слова рассмеетесь? Право имеете-с. Знаю, что вы меня и с первого взгляда не полюбили, потому, в сущности, и не за что полюбить-с. Но считайте, как хотите, а теперь желаю, с моей стороны, всеми средствами загладить произведенное впечатление и доказать, что и я человек с сердцем и совестью. Искренно говорю-с».
Порфирий Петрович приостановился с достоинством.
Он, в сущности, сказал всё главное. Он ясно выразил свое новое отношение к Раскольникову и – невольно – свое новое отношение к себе, новое самосознание.
А что Раскольников?
Тот почувствовал прилив какого-то нового испуга. Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его».
Порфирий же пытается разрушить ту стену между ними, которую они вместе, вдвоем, столь успешно воздвигали и которую сломать можно тоже только вместе, а одному – не под силу. Он признается, что и ему знакомы ощущения первой, горячей пробы пера, знакома юная и неподкупная гордость, что он увлекся разгадкой раскольниковской статьи, хотя: «увлекаться этак мне, следователю, совсем даже неприлично: у меня вон Миколка на руках, и уже с фактами, — там как хотите, а факты! И тоже свою психологию подводит; им надо подзаняться; потому, тут дело жизни и смерти. Для чего я вам теперь всё это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвинили меня за мое злобное тогдашнее поведение. Не злобное-с, искренно говорю-с, хе-хе!»
Он, пожалуй, действительно искренне говорит это. Но «поведение» тогдашнее все-таки было действительно «злобным» – и в отношении не только Раскольникова, но даже и Миколки. Сам Достоевский – от себя! – отметил это. Однако если уже во время первых двух встреч Миколка был у Порфирия «на руках» (а это так и было), то в наши прежние характеристики Порфирия, может быть, необходимо внести уточнение. Это уточнение не отменяет прежних характеристик. Оно только означало бы, что внутренний процесс перерождения Порфирия начался, может быть, даже раньше, чем мы говорили. Но мы ведь и говорили лишь о его явном, внешнем выражении. Значит, если уже и раньше Порфирий спасал Миколку, понял Миколку, «полюбил» его, тем более были основания для его собственного перерождения. Но все равно игра с «жертвочкой», обещание «проглотить» ее не могут быть объяснены только желанием спасти Миколку. Эта игра даже противоречила такому желанию, как это и обнаруживается в заключительной сцене.
Но Порфирий действительно искренне говорит, что не злобно относился к Раскольникову. Это он сейчас не верит, не хочет верить в свою прежнюю злобность. Хочет искренне забыть себя злобного и даже Раскольникова злобного забыть. Ведь он другим сейчас вдохновлен.
Порфирий говорит долго. «Пять минут» давно прошли. Раскольников почти не прерывает его:
«Он слушал в невыразимом волнении, как человек, насквозь его раскусивший, от самого себя отрекался. Он боялся поверить и не верил».
Не понимает он еще, что Порфирий действительно «от самого себя отрекался», только отрекался от того, прежнего, обозленного, мстящего, а не от того, который давно знает, кто убийца.
Порфирий рассказывает, наконец, подробно и увлеченно о Миколке, о свей любви к нему и вдруг заключает: «Нет уж, какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!»
Достоевский пишет: «Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
Так... кто же... убил?.. – спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
Как кто убил?.. – переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с... – прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом.
Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу.
Губка-то опять, как и тогда, вздрагивает, — пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович. — Вы меня, Родион Романыч, кажется, не так поняли-с, — прибавил он, несколько помолчав, — оттого так и изумились. Я именно пришел с тем, чтоб уже всё сказать и дело повести на открытую.
Это не я убил, — прошептал Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому больше-с, — строго и убежденно прошептал Порфирий».
Наступает длительная пауза: минут с десять!
«Вдруг Раскольников презрительно (!) посмотрел на Порфирия. — Опять вы за старое, Порфирий Петрович! Всё за те же ваши приемы: как это вам не надоест в самом деле?»
Становится ясно, что главному желанию Порфирия – не сбыться. Он еще скажет: «мне теперь уж всё равно, а следственно, я единственно только для вас». (Значит раньше было не «все равно».) И Раскольников еще, улыбнувшись «кроткой и грустной улыбкой», откажется от «сбавки», «как бы уже совсем не скрываясь с Порфирием». И Порфирий еще будет проникновенно уговаривать Раскольникова не пугаться «стыда буржуазного», «отдаться жизни». И вдруг он скажет: «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!
Раскольников даже вздрогнул».
С каким незаметным мастерством художник заранее, страниц за двадцать, «подстроил» эту последнюю строчку – всего из трех слов, проще которых и выдумать трудно. Подстроенности-то формальной и не видишь, и не хочешь видеть. Кажется, ее и нет совсем. Не придумано это, а открыто. И создается какой-то телепатический эффект, ничуть не теряющий своей тайны от знания того, сколь явно он достигнут.
Или же здесь «случайное» совпадение?
Может быть, сам Достоевский не знает, что приписал Порфирию слова Свидригайлова, только что повторенные Раскольниковым? Почему же «Раскольников даже вздрогнул»?
«Случайность» здесь такая же, как «случайность» лейтмотива в музыке. Всем – «воздуху» не хватает. Об этом и кричат.
Ясно, даже не читая дальше, что слова Порфирия должны были ударить в Раскольникова, как молния. Ясно, какая сшибка должна была произойти в его перевозбужденном «мономанском» сознании. Но Порфирий об этом не подозревает. Он сам бросил, из лучших побуждений, последний камень, и дальше может быть только обвал.
«Да вы-то кто такой», — вскричал Раскольников.
Он должен был здесь «вскричать».
«Вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?»
Снова вздыбилась его гордыня («вы» – «мне»! Вы – «обыкновенный»! Мне – «необыкновенному»! Для него другие «пророки» – авторитет).
Порфирий не сознает, что произошел обвал. Он смиренно говорит: «Кто я? Я поконченный человек, больше ничего». Он произносит свое самое сильное, от всей души идущее: «Станьте солнцем».
А Раскольников лишь улыбается при этих словах! И он должен улыбаться. Достоевский не говорит это прямо. Это видит лишь Порфирий: «Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь, хе!-хе!-хе!»
Положение человека, который объясняется в любви ради спасения себя и другого и ни единому слову которого не верят, над словом которого смеются, который ждал и боялся этого смеха, — положение такого человека безвыходно. И Порфирий почти сламывается, не хочет сломиться:
«А что же, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе!хе!хе!»
Это «хе!хе!хе!» – как пуля самоубийцы, который только что и надеялся и не надеялся возродиться. Это жуткий смешок отчаяния. Он снова грозит обернуться мстительным, недобрым хихиканьем. (Хихиканье это почти непрерывно сопровождает речь Порфирия в первых двух сценах и почти исчезает в третьей.)
«Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте, вполне, — это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить»
Порфирий нуждается в том, чтобы его не считали «низким», он не может переубедить Раскольникова, он уже был готов к тому, что не удастся переубедить, что его искренние слова будут восприняты как «подольщение», и он сам вдруг называет свою любовь «подольщением». Сам говорит: «не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте, вполне». То есть сам теряет веру в себя.
Раскольников, сам того не ведая, убивает порыв Порфирия.
Он «никогда еще не видал и не подозревал... такого лица» у Порфирия, никогда не слышал и не подозревал такого голоса. Но это же и есть лицо и голос «в человеке человека». Но Раскольников смотрит и не видит, слушает и не слышит.
Не подталкивает ли здесь Достоевский будущих своих «переводчиков» в театре и в кино на поиски глубочайшего и выразительнейшего контраста между этой и предыдущими сценами? Там еще много внешнего, суетного, злобного, подготавливающего последние сны Раскольникова. Здесь – одно внутреннее. Там – война. Здесь – жажда примирения (пусть неосуществившегося, но подготавливающего отказ Раскольникова от «проклятой мечты» своей в Эпилоге). Там – всё громче, иногда до крика, до кулаков по столу. Здесь – всё тихо-тихо, кроме одного вскрика Раскольникова. Там много тела. Здесь – одни души.
Попытка Порфирия поговорить «по-человечески» с Раскольниковым напоминает аналогичную попытку Шатова («Бесы»), который обращается к Ставрогину со своими неуслышанными словами: «Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человеческим. Я не для себя, а для вас». Здесь тоже «два существа», которые «сошлись в беспредельности» и «в последний раз». Читая эту сцену, не видишь их тел, их фигур... Только лица, только глаза. А еще точнее: только слышишь их голоса, голоса людей, которым и «в последний раз» не суждено сойтись. Проникновенная и несмелая речь Порфирия, прерываемая то страшным десятиминутным молчанием, то исступленным выкриком Раскольникова... Лишь глаза, слова здесь должны как-то вырасти, а каморка-«гроб», в которой всё это происходит, должна, одновременно, стать космической. И в этом «гробу» Порфирий говорит о «солнце»... Они слышат друг друга, но глаза их так и не встретились тем взглядом, который внезапно бросает людей друг к другу, который иногда разом просветляет спутавшую людей черноту и разрешает казавшееся неразрешимым...
На прощание Раскольников «с суровой настойчивостью» произносит: «Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите себе в голову... что я вам сегодня сознался. Вы человек странный, и слушал я вас сегодня из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался... запомните это».
В ответных и заключительных словах Порфирия (Раскольников даже не отвечает на них) снова оживают те осы, которые роем жалили Раскольникова тогда, когда его обещали «проглотить»:
«Ну, да уж знаю, запомню, — ишь ведь, даже дрожит. Не беспокойтесь, голубчик; ваша воля да будет. Погуляйте немножко; Только слишком-то уж много нельзя гулять. На всякий случай есть у меня и еще к вам просьбица... щекотливенькая она, а важная: если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую, и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, — ну так, на всякий случай, — пришла бы вам охота в эти сорок – пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом – ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то – оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчечки, и об камне упомяните: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания... Добрых мыслей, благих начинаний».
Порфирий словно издевается и над собой, и над Раскольниковым.
Здесь слышаться отрывки той же отвратительной музыки, под которую они готовы были удушить друг друга. Но есть здесь еще новая, более страшная тема – словно самоубийца толкает на самоубийство же своего врага, толкает то ли вольно, то ли невольно, выражая издевательскую «уверенность», что тот на это «не способен». И это – Раскольникову, с его-то гордыней! И это – человеку, которого только что призывали «стать солнцем».
Снова «полишинель»? Похоже на это. А всё-таки уже не добавишь «проклятый». Уже невозможно забыть новое лицо Порфирия, которого не знал и о котором не подозревал Раскольников. К тому же «просьбица» его не просто служебная, она не ради самого Порфирия, она ради Миколки. Да ни за что не поверишь, что Порфирий обрадовался бы, исполнись его «просьбица», получи он «две строчечки».
«Порфирий вышел как-то согнувшись и как бы избегая глядеть на Раскольникова».
Может быть, он сам в такую минуту готов к тому, на что «не способен» Раскольников, — дело иначе «покончить», «фантастическим каким образом».
Может быть, надеется еще на то, что был прав, когда говорил: «Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную; да, может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю».
А может быть, разобравшись, еще раз подумает, что и самого ведь его, Порфирия, действительно не за что было тогда любить – не полюбишь ведь человека, который тебя как «жертвочку» «прогуливает» и как «бабочку» мечтает «проглотить».
Но как бы то ни было, Раскольников, спасаясь, сделал всё от себя зависящее, чтобы погасить порыв «бедненького следователя» с «комической фигурой» и со взглядом глаз, так не вяжущимся с этой фигурой. Но «выгоду» предложения о добровольной явке и «честное слово» Порфирия («там» всё подделать и «всю психологию уничтожить») мимо ушей не пропустил.
А пока, отказавшись от порфирьевского «воздуха», он еще надеется вдохнуть другого:
«Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда, по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше. Затем поспешно вышел и сам из комнаты.
Он спешил к Свидригайлову».
А Порфирий?
Из протокольного сообщения Эпилога мы узнаем только, что «Порфирий Петрович вполне сдержал слово», данное Раскольникову, а еще присутствовал на тихой разумихинской свадьбе.
* * *
Законченность художественного образа Порфирия не означает «поконченности» его как человека. Напротив: художественная завершенность у Достоевского не исключает, а именно предполагает личностную незавершенность человека. Прав М. Бахтин: «Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нем». «Нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания... Пока человек жив, он живет тем, что еще не завершен и еще не сказал своего последнего слова».
Всё у Достоевского подчинено открытию «в человеке человека». Это открытие всегда неожиданно, всегда парадоксально. Заставить пристава следственных дел исповедоваться перед убийцей – вот неожиданность. Отыскать под мундиром язвящего «бедненького следователя» уязвленную человеческую душу, жаждущую не мстить, а помогать людям, — вот парадоксальность. Увидеть в «дуэли» следователя с преступником трагедию людей, которые не могут уже примириться друг с другом, — вот шекспировский, поистине всемирно-исторический масштаб «визитика», вот глубина беспощадного и одновременно гуманного социально-художественного исследования. Достоевского, всю жизнь разрешавшего, в сущности, лишь одну проблему: «когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе».
Найти «в человеке человека» – вот единственная самоцель искусства, по Достоевскому. Он шел к этой цели самым трудным, но единственно и реальным путем: не идеализируя человека, открывая в нем нечеловеческое, порой зверское, для того, чтобы это всё преодолеть. Он шел к этой цели, иногда сбиваясь с пути, отчаиваясь, уверяя, будто «душа человеческая останется та же», что «ненормальность и грех исходят из нее самой». Но в то же время верил, хотел верить, что «люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей» («Сон смешного человека»). Он был убежден, хотел быть убежденным в возможности одолеть зло: «Да, зверства в народе много, но не указывайте на него. Это зверство – тина веков, она вычистится».
Найти человеческое в его героях, убивающих «в человеке человека» (в себе и в других) и просто убивающих (себя и других), объяснить, почему человеческое превратилось в нечеловеческое, доказать необходимость, а главное, возможность обратного превращения или по крайней мере не фатальную предрешенность «зверства», — это и значит найти Достоевского в Достоевском и преодолеть «достоевщину».
Вопросы литературы, 1971, № 7.
Примечания:
(1) Ф.М. Достоевский. Письма, т. II, ГИЗ, М.-Л. 1930. Стр. 550.
(2) «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф.М. Достоевского». СПб. 1883. Стр. 373.
(3) У Достоевского есть такая запись: «Обида за то, что слишком уж над нами возвышаются, может быть у самого страшного, самого сознающего свое преступление преступника и даже у самого раскаивающегося» (Полн. собр.соч. Ф.М. Достоевского, т.11, СПб. 1895. Стр. 411).
(4) Порфирий говорит Раскольникову: «Негодование-то в вас уж очень сильно кипит-с, благородное-с, от полученных обид, сперва от судьбы, а потом от квартальных...» И он знает, о чем говорит: «судьба» его тоже не баловала.
(5) Ф.М. Достоевский, Собр. соч. в 10-ти томах, т.6, Гослитиздат, М. 1957. Стр. 261.
(6) В первоначальном журнальном тексте романа было: «две только строчки» («Русский вестник», 1866, XII, стр.103). Подготавливая роман к отдельному изданию, Достоевский заменил «строчки» на «строчечки». В одном этом словечке опять разом выразился весь Порфирий.
(7) М. Бахтин, Проблемы поэтики Достоевского, «Советский писатель», М. 1963, стр.79,78.
(8) Ф.М.Достоевский, Полн. Собр. Художественных произведений, т. XII, ГИЗ, М. – Л. 1929, стр. 210.
(9) Там же, стр. 128