ГЛАВА 2 Начало. «СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЁМСЯ!»
Островский вошёл в литературу сразу как сложившийся писатель: всероссийскую славу принесла ему комедия «Свои люди — сочтёмся!», первоначально названная «Банкрот» и опубликованная в 1850 г. в журнале «Москвитянин».
Жадность и прямо-таки восторг, с которыми русское читающее общество встретило комедию начинающего автора, заставляют задуматься над причинами такой необычной реакции. Видимо, появление комедии ответило какой-то насущной потребности литературного развития. «Наконец-то!» — вот, пожалуй, слово, которое явно или подспудно звучало во всех отзывах. Демократическая критика вскоре решительно причислит Островского к писателям гоголевского направления. Но столь же восторженно приняли комедию и литераторы пушкинского круга. Известны хвалебные отзывы Е.П. Ростопчиной, В.Ф. Одоевского. Опубликовавший комедию М.П. Погодин записывает в дневнике: «В городе — fureur от Банкрута». Авдотья Панаева вспоминает: «О появлении комедии Островского было много разговоров в кружке. Некрасов чрезвычайно заинтересовался автором и хлопотал познакомиться с Островским и пригласить в сотрудники “Современника”». По словам Садовского, генерал Ермолов воскликнул: «Она не написана, она сама родилась!» Поэтесса Ростопчина восторгалась: «Что за прелесть “Банкрот”! Это наш русский Тартюф, и он не уступит своему старшему брату в достоинстве правды, силы и энергии. Ура! У нас рождается своя театральная литература!»
А.Ф. Писемский сообщает Островскому: «Впечатление, произведённое вашим банкротом на меня, столь сильно, что я тот час же решил писать к вам и высказать нелицеприятно всё то, что чувствовал и думал при чтении вашей комедии... кладя на сердце руку, говорю я: “ваш “Банкрут” — купеческое “Горе от ума” или, точнее, купеческие “Мёртвые души”».
В. Одоевский в письме спрашивает: «Читал ли ты комедию или, лучше, трагедию Островского “Свои люди — сочтёмся!” и которой настоящее название “Банкрут”? Пора бы вывести на свежую воду самый развращённый духом класс людей. Если это не минутная вспышка, не гриб, выдавившийся сам собою из земли, просечённый всякой гнилью, то этот человек есть талант огромный. Я считаю на Руси три трагедии: “Недоросль”, “Горе от ума”, “Ревизор”. На “Банкруте” я поставил нумер четвертый».
А.В. Дружинин свидетельствовал: «Успех “Своих людей” был огромный, небывалый. Самые робкие и холодные из ценителей открыто сознавались, что молодой московский писатель с первого шага обогнал всех в то время трудившихся русских литераторов, за исключением Гоголя. Но и само исключение это ещё ничего не доказывало. Между “Ревизором” Гоголя и комедией новой не было той непроходимой бездны, которая, например, отделяла “Мёртвые души” от лучшего из литературных произведений, написанных на Руси после поэмы Гоголя. Ни один из русских писателей, самых знаменитейших, не начинал своего поприща так, как Островский его начал».
Думается, что это единодушие, с которым русская интеллигентная публика приняла очень острую, одну из самых «обличительных» комедий Островского, объясняется именно её театральными достоинствами. Для русской читающей публики Островский начинался «Банкротом». Он удивлял отсутствием периода ученичества. На самом деле всё было, конечно, гораздо сложнее. Первые из дошедших до нас произведений Островского — юмористические очерки в духе натуральной школы «Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного один шаг», «Записки замоскворецкого жителя» и, наконец, первая пьеса «Семейная картина», которая, в сущности, была почти тем же физиологическим очерком с изъятыми из него описаниями.
В 1847 г. первая пьеса была с успехом прочитана на вечере у Шевырёва, а затем опубликована. День её публичного чтения Островский считал началом своей литературной карьеры и вспоминал его с волнением: «Самый памятный для меня день моей жизни 14 февраля 1847 года. С этого дня я стал считать себя русским писателем и уже без сомнений и колебаний поверил в своё призвание».
И ранняя проза, и первая комедия, скромный успех которой в кругу профессорской Москвы был так дорог Островскому, — всё это оказалось своеобразными этюдами к комедии «Свои люди — сочтёмся!». Именно с неё начинается то, что мы теперь называем «театр Островского». Конечно, «Свои люди — сочтёмся!» широко использует достижения поэтики и самые принципы изображения жизни, выработанные натуральной школой, развивая их дальше. Комедия Островского дает тщательнейший анализ одной из сторон общественного быта, она подробно рисует картину экономических, социальных, семейных отношений, а также показывает мораль изображаемой среды. Объект такого скрупулезного анализа — ещё мало освоенная нашим искусством социальная среда: купеческая. Материальные отношения лежат в основе изображённого конфликта. Они же определяют все особенности быта, морали, поведения описанных Островским героев. Однако изображение жизни в этой комедии сложнее, и, как всегда это будет у Островского, в самой интриге пьесы все житейские материальные проблемы выведены в область нравственных.
В центре «материальной», денежной интриги — Большов и Подхалюзин, а также их орудие — спившийся стряпчий Рисположенский.
О Самсоне Силыче Большове в перечне действующих лиц сказано кратко: «купец»; все другие персонажи, связанные с домом Большова, характеризуются уже по отношению к нему (жена, дочь, приказчик, мальчик). Таким образом, уже афиша определяет принцип построения системы действующих лиц: Большов охарактеризован прежде всего социально-профессионально, затем косвенно определено его место в семейном мире. Не менее значимо и его полное имя: Большов — глава и хозяин («сам», «большой» — так в народной речи обозначали главу и хозяина в доме), библейское же имя Самсон, не будучи в данном тексте значимым по-классицистски, буквально (что и вообще не часто у Островского), усиленное отчеством, все же дополнительно подчёркивает некую крупность: Самсон Силыч — силач Самсон — и как бы предрекает поражение от коварства близких. Положение Большова в системе персонажей, заявленное изначально, не остаётся, однако, неизменным. Он представляет мир патриархального Замоскворечья в его наиболее простой, грубой форме, не идеалы патриархального купечества, а его повседневную обыденную практику.
Большов наивен, но грубо прямодушен в понимании заповедей своего круга: моя дочь — значит, «хочу с кашей ем, хочу — масло пахтаю»; нет «документа» — значит, можно не выполнять обещанного. Бесчестны те мошенники, кто нанёс вред ему, Большову, но та же проделка по отношению к другим — деловая ловкость и т.п.
Л.М. Лотман справедливо отмечает, что в «Своих людях ...» в драматической форме использован широко распространённый в натуральной школе очерк-биография. «Герой таких очерков — типичный представитель какого-нибудь сословия. Через его судьбу и жизнь, стремления и потребности, этические и эстетические представления характеризовалась среда, к которой он принадлежит, материальная основа её существования, её быта, её воззрения». Мы видим в пьесе, как сколачиваются купеческие капиталы, причём этот процесс нам показан как бы в разных стадиях. Тишка подбирает забытые целковые, копит чаевые от выполнения разных полусекретных поручений, выигрывает в стуколку свои гроши. А что это уже начало купеческого капитальца — мы знаем из реплик о прошлом Большова, торговавшего с лотка, такого же Тишки в детстве.
Следующая стадия — Подхалюзин, поворовывающий у хозяина, а потом в качестве задатка за помощь в рискованной афере получающий руку хозяйской дочки. Это, так сказать, нормальный, «честный» путь обогащения. Но вот уже и афера —
задуманное злостное банкротство Большова и жульничество Подхалюзина по отношению к своему хозяину и тестю. Большов, решившийся на мошенничество, провоцирует предательское жульничество Подхалюзина и сам становится его жертвой. Но и в поступке Большова нет ничего необычного, в чём Островский убеждает нас, заставляя Большова читать в газете объявления о банкротствах и соответствующим образом комментировать их. Это три стадии, три ступени купеческой биографии.
Большов до начала действия прошёл уже обычный путь обогащения, отнюдь не соответствующий моральным заповедям, но и не выходящий за рамки обыденной бытовой нечистоплотности. Задуманное им мошенничество — злостное банкротство — уже примета современной «коммерции», о чём свидетельствует сцена чтения газеты. Переписывание имущества на приказчика, к тому же новоиспечённого зятя, меняет положение Большова в системе персонажей в корне: отныне он из хозяина положения становится лицом, зависимым от детей. Меняется и характер действия, и именно этому новому положению соответствует изменившееся и ставшее окончательным название пьесы. Первоначальное название «Банкрот» относилось только к Большову и как бы предполагало стабильность ситуации, и моноцентризм пьесы, определяющую роль Большова в интриге. Новое (хоть и данное из цензурных соображений) удачно обозначило главные повороты интриги: в жульническую проделку втянуты все — Подхалюзин, сваха, Рисположенский и даже Тишка. Сложившаяся ситуация меняет в процессе развития действия не только физическое положение Большова в фабуле, но и отношение зрителя к старику, ставшему жертвой вероломства дочери и зятя, вызывая к нему если не сочувствие, то жалость. Современный критик Н.П. Некрасов назвал Большова «купеческим Лиром», что безуспешно пытался оспорить Добролюбов: сравнение закрепилось в критике и культурной памяти.
В отличие от патриархального Большова, Подхалюзин представляет уже новые времена и чувствует себя в них как рыба в воде. Имя этого героя — образец сложной игры Островского смысловой и звуковой ассоциативностью. Бытовые ассоциации здесь важней библейских: «петь Лазаря» — прибедняться, прикидываться несчастным. Этому, безусловно, соответствует манера Подхалюзина держаться с хозяином (см. сцену его сватовства к Липочке, когда он осторожно наводит Большова на мысль самому предложить «верному» приказчику жениться на хозяйской дочери, а затем делает вид, что ему с «суконным рылом» нечего и мечтать о таком счастье). Ещё сложней «построена» фамилия. Курское диалектное слово халюзной значит «опрятный» (Даль). Значение пригашено, приглушено приставкой «под-», хотя всё же некоторой видимостью «опрятности» своих поступков, в отличие от Липочки, Лазарь озабочен и ищет себе оправданий, задумывая предать хозяина: «Против хорошего человека у всякого есть совесть; а коли он сам других обманывает, так какая ж тут совесть!» Да и в последнем действии именно он желает соблюсти некоторое приличие и перед людьми, собираясь всё же ехать поторговаться — пусть и заведомо впустую, накинув пятачок вместо пятиалтынного, — с кредиторами, и перед собой, приговаривая «неловко-с», «жалко тятеньку», тогда как Липочку, по всей видимости, вообще ничуть не заботит мысль о страданиях отца в долговой яме. Но наиболее прямо фамилия Подхалюзин, конечно, ассоциируется по звучанию со словом «подхалим».
Фоника же полного именования — Лазарь Елизарыч Подхалюзин — вызывает ассоциации с выражениями «змея подколодная», «гад ползучий», «пригреть змею на своей груди», что и подтверждается затем прямо развитием действия.
В системе персонажей и самом развитии действия пьесы место Подхалюзина не остаётся неизменным: если начальный толчок интриге даёт Большов, то затем инициатива переходит к Лазарю, который разрабатывает план и параллельный большовскому, и одновременно направленный против него в свою пользу. «Порча нравов», обозначить которую в пьесе призвано поведение «детей», выражается и в том, что если Большов, задумывая фальшивое банкротство, во всем полагается на незыблемость своего патриархального дома и верность чад и домочадцев, то Подхалюзин всех подкупает: сваху, стряпчего и даже мальчика Тишку.
Однако в целом для Островского в этой пьесе очень важно, что порча не привнесена извне, её провоцирует нарушение нравственных законов самим главой патриархального дома, «отцом», а уже грехи детей — печальное следствие, результат действий старших.
Существенную роль в денежной интриге играет и Сысой Псоич Рисположенский, стряпчий, оформляющий фальшивое банкротство Большова и одновременно помогающий Подхалюзину обманывать хозяина, тип бесчестного поверенного и сутяги, услугами которого пользуются у Островского купцы как для оформления всякого рода незаконных сделок, так и для выполнения своих прихотей. Характерная семинарская фамилия героя говорит о происхождении из духовного звания, однако она искажена: пишется не по смыслу, а по произношению; прямая связь утрачена. Вместе с тем фамилия намекает на известную идиому — упиться «до положения риз», — которую персонаж вполне оправдывает: его неодолимая тяга к бутылке многократно обыграна в пьесе, а постоянно повторяемая фраза: «Я, Самсон Силыч, водочки выпью!» — лейтмотив его речей. Причудливое отчество, которое в купеческих домах охотно переиначивают на «Псович», подчеркивает мотив прислужничества и ничтожности.
Зависимость от расположения грубых и любящих показать свою власть клиентов-купцов выработала характерный тип поведения — одновременно приниженно-почтительного и несколько шутовского. Постоянные напоминания о нуждах бедствующего семейства и голодных детях приобрели характер почти ритуальных фраз, которые никто и не принимает за истину, но именно ритуальность которых словно бы оформляет постоянную готовность продаться тому, кто больше заплатит.
Это жалкое существо, исполнитель большовской аферы, в интриге пьесы оказывается как бы комическим двойником Большова: в итоге оба становятся «обманутыми обманщиками» и оба — жертвы Подхалюзина.
Материальные отношения, денежная интрига и все определяемые ею повороты судьбы и все поступки персонажей — основное в комедии.
Каждый из героев показан «за делом». Но есть и другая сфера, и она тоже нужна Островскому для того, чтобы представить полный и достоверный отчёт об открытой им стране Замоскворечье: это вся та «надстройка», которая существует над этой материальной почвой и выводит события в сферу нравственных проблем. О любви и семейных отношениях нам многое поведала та же денежная интрига. А какова культура купечества, его «цивилизация»? И сюда проникают веяния времени, и здесь заговорили об образованности, воспитании, красоте.
Если Большов и Подхалюзин — главные фигуры, характеризующие «деловой» мир Замоскворечья, то Липочка и Подхалюзин — важнейшие персонажи для «любовной» и «культурной» проблематики пьесы. Не случайно открывает действие большой монолог Липочки о прелести танцев, о достоинствах благородных военных кавалеров, сопровождаемый ремаркой «дурно вальсирует». Сразу за этим следует сцена с матерью, во время которой любящая мать ворчит и ахает, а дочь злобно бранится, попрекая мать «необразованностью» и требуя немедленно выдать её за военного. Появляющаяся сваха стремится не обмануть ожиданий заказчиц, так формулируя представление замоскворецкой барышни об идеальном женихе: «И крестьяне есть, и орген на шее, а умён как, просто тебе истукан золотой!»
Все разговоры в первом действии — обычные «романтические» мечты купеческой барышни на выданье, но Липочка по-своему искренне начинает любить отвергнутого ею только что с бранью и позором «противного» жениха Подхалюзина, когда же выясняется, что у него есть реальная возможность дать ей то, что она считает счастьем: «А если за меня-то <...> выйдете-с, так первое слово: вы и дома-то будете в шелковых платьях ходить-с <...> в рассуждении шляпок или салопов не будем смотреть на разные дворянские приличия, а наденем какую чудней! Лошадей заведём орловских <...> мы также фрак наденем да бороду сбреем...»
Жизнь замоскворецкого купеческого дома по-своему отражает общерусские процессы и перемены: здесь тоже налицо антагонизм старших и младших, но конфликт «отцов и детей» развёрнут не в сфере борьбы за равноправие или свободу личного чувства, он выражается в стремлении «зажить по своей воле». И эта реализовавшаяся мечта Липочки, показанная в четвёртом действии, есть жизнь уже вполне «своевольная», не скованная никакими моральными запретами или хотя бы внешними правилами; крайняя чёрствость Липочки, её скупость, наглая уверенность в своём праве всем пренебречь ради своего удобства и спокойствия — словом, неописуемая грубость чувств такова, что даже в Подхалюзине проглядывает по сравнению с ней нечто человеческое, хотя бы внешне более приличное.
И при всей яркости, художественной убедительности образа Липочки нельзя не заметить, что подобная безоговорочная беспощадность к своим персонажам Островскому, вообще говоря, не свойственна. И с Липочкой в этом отношении сравнить можно, пожалуй, только Гурмыжскую из «Леса».
По сравнению с Липочкой, место которой в нравственной проблематике пьесы, безусловно, центральное, Подхалюзин несколько отодвинут на второй план. Но вместе с тем он очень интересен и важен своей ролью в любовной интриге. Гоголь, характеризуя современное ему состояние общества, заметил, что теперь сильней любовной интриги завязывает пьесу стремление достать выгодное место, и тем самым как бы противопоставил материальный меркантильный интерес и сферу человеческих чувств.
В пьесе Островского это противопоставление снято: любовь тут есть, но она неразделима с материальными интересами. Подхалюзин вовсе не прикидывается, что любит Липочку. Он её, и правда, любит — во всяком случае как средство достичь богатства и одновременно как символ своего жизненного успеха, идеальную вывеску своего надёжного (как он надеется) купеческого дела. В четвёртом действии зритель видит счастливую супружескую пару, где деловая хватка мужа сочетается с его искренним восхищением «культурой» жены (олицетворение которой — вызывающий восторг Подхалюзина «французский язык» Липочки). Дружный союз, возникающий на развалинах патриархального большовского дома, закреплён финальной репликой: «А вот мы магазинчик открываем: милости просим! Малого ребёнка пришлёте — в луковице не обочтём».
При всей бесспорной близости к натуральной школе первая большая пьеса Островского обладала несомненной художественной новизной. Здесь была достигнута очень высокая степень обобщения. Драматург создал типы, отразившие облик целого явления русской жизни, вошедшие в культурную память нации как «типы Островского».
В комедии «Свои люди — сочтёмся!» есть вполне чётко выраженный конфликт, интрига. Но в пьесе есть персонажи, имеющие к ней косвенное отношение и даже не имеющие его вовсе. Однако невозможно назвать их эпизодическими — так сочно, подробно они выписаны, так живо участвуют они в происходящем. Это прежде всего, конечно, сваха и Тишка.
В сущности, весь первый акт пьесы не связан с интригой, но он необходим, потому что именно здесь больше, чем где-нибудь, обрисован быт среды, — в разговорах о женихах, о тряпках, в блестящих, совершенно алогичных и вместе с тем творческих речах свахи, которая «как вылепит слово, так и живет оно», в воркотне няньки, в перебранках матери и дочери.
Все подобные куски пьесы не подвигают общую интригу. Но в них есть своё микродействие, по-своему они связаны между собой очень крепко и потому сценичны и интересны. Это действие можно назвать речевым движением. Язык, способ думать, который в этих речах выражается, сам по себе так важен Островскому, что он и зрителя заставляет с интересом следить за всеми поворотами и неожиданными ходами этой болтовни. И тут его, с иной точки зрения, косноязычные купчихи, не говоря уже о свахах, оказываются и живыми, и сообразительными, и неожиданными. Чего стоит только реплика Липочки: «Вам угодно спровадить меня на тот свет прежде времени, извести своими капризами? (плачет). Что ж, пожалуй, я уж и так, как муха какая, кашляю!» А замечательные причитания матери после того, как Липочка просватана, недаром всегда приводят как пример органического вплетения фольклорных элементов в художественную ткань литературного произведения.
В пьесе есть ряд чисто повествовательных мотивов, нужных для полной характеристики среды. И Островский их тоже умело увязывает между собой, не давая рассыпаться. Употребляя современные понятия, можно сказать, что он пользуется элементами монтажа. Например, первое действие заканчивается словами Подхалюзина: «Как, жимши у вас с малолетства и видемши все ваши благодеяния, можно сказать, мальчишкой взят-с, лавки подметать, следовательно, должен я чувствовать». Второе действие открывается ремаркой: «Т и ш к а (со щёткой на авансцене): Эх, житьё, житьё! Вот чем свет тут полы мети!», и дальше идут его монолог о жизни в мальчишках, сцена с зеркалом, разговор с Подхалюзиным.
Само понятие действия в мире Островского изменяется: оно оказывается шире непосредственного развития фабулы, включая в себя то, что нужно для характеристики не только героев, но и среды, и течения жизни в целом. Как известно, Гоголь полагал, что завязка разом должна охватывать всех персонажей пьесы, вводя их в действие. Именно поэтому он отметил неопытность Островского, указав на слишком пространную экспозицию «Банкрота». Между действием как интригой и действием как изображением «куска жизни» героев в пьесах Островского по большей части в самом деле существует некий зазор, потому они нередко и населены лицами, непосредственно к интриге отношения не имеющими.
Читая «Свои люди — сочтёмся!» сегодня, уже зная всё, что за ними последовало, мы не всегда, может быть, способны представить новаторство этой пьесы Островского, легче угадывая то, что связывало её с предшествующей литературой, с гоголевским направлением. Наиболее чуткие современники почувствовали новизну, потому что в пьесе уже вполне обрисовалась целостная литературно-театральная система великого драматурга, которую в дальнейшем он только расширял и дополнял. Одоевский в уже цитированном отзыве о «Банкроте» вспоминает три классические комедии. Он называет их трагедиями потому, что каждая из них раскрывала поистине трагическую для национальной истории сторону русской жизни: произвол и невежество владельцев крепостнической усадьбы, глубокое одиночество героя-правдолюбца, беззащитность населения перед племенем лихоимцев-чиновников, реально воплощавших государственную бюрократическую систему. И в этот ряд Одоевский смело ставит комедию пока ещё никому не известного автора. Как благодарный материал для создания комических зарисовок купцы мелькали в русской литературе и до Островского. Но Одоевский совершенно верно почувствовал масштаб обобщения в комедии молодого драматурга, тот же, что и в пьесах его великих предшественников, — всероссийский, исторический.
«Известно, что рождающийся реализм неизбежно должен был научиться находить, с одной стороны, идеал, прекрасное прежде всего в обычном, повседневном (главная мысль «пушкинского цикла» Белинского); с другой — отрицательное, «порочное» также улавливать в его рядовом житейском выражении» , — пишет исследовательница реализма 40-х годов. Этa сосредоточенность на обыденном, повседневном, воспринимаемая как признак современной, серьёзной, «жизненной» литературы в противовес условности и «литературности» романтического искусства, становится знаменем эпохи.
Казалось бы, Островский, вошедший в большую литературу как открыватель «страны Замоскворечье» с её во многом экзотическим уже для читателей и зрителей того времени бытом, не слишком укладывался в формулу «реалистическое — это обыденное». Это кажется тем более очевидным, что яркие бытовые картины в его ранних пьесах далеки от этнографической очерковости (что было бы как раз вполне в духе натуральной школы), они художественно активны, идейно-функциональны. Но парадокс тут чисто внешний: глубинный смысл открытий Островского совпадает с аналитическим пафосом реалистической литературы.
Мир «допетровского» русского человека, существовавший рядом с современностью XIX в., как раз до Островского оставался в литературе странностью и экзотикой, предметом изумлённого и насмешливого разглядывания. Для предшественников драматурга в разработке купеческой темы это был мир курьёзов и нелепостей, смешного косноязычия, диковинных одежд и странных обычаев, необъяснимых страхов и удивляющих проявлений веселья. «Рационалистический» взгляд на замоскворецкие порядки был Островскому знаком и понятен. Прекрасно изображён он в монологе Досужева («Тяжёлые дни»): «Вот видишь ты, я теперь изучаю нравы одного очень дикого племени и по мере возможности стараюсь быть ему полезным... А живу в той стороне, где дни разделяются на легкие и тяжёлые; где люди твёрдо уверены, что земля стоит на трёх рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться: значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями; где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Арапии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине».
Островский, безусловно, готов присоединиться к этому описанию Замоскворечья, да примерно так он и сам рассказывал о нём в ранних очерках. Но дело в том, что только Островский показал эту «страну» именно как мир, как дошедший до современности остров прапрадедовской жизни, которая, однако, вовсе не заповедник прошлого, нет, она существует и странно искажается под влиянием «железного века». Отсюда — причудливые формы «тёмного царства», а суть его бед общероссийская и вполне современная.
Соль художественного открытия Островского в том, что сквозь внешне необычайное, диковинное писатель сумел увидеть как раз обыденное, показав в то же время это обыденное через обобщавшие изображаемое полуфольклорные формы. Именно в повседневной жизни среднего класса он увидел и показал порок в его «рядовом житейском выражении» («Свои люди — сочтёмся!»). Встала перед Островским и другая задача — показать прекрасное тоже «в рядовом житейском выражении». И в ближайшие годы драматург открыл это прекрасное в бытовых проявлениях идеалов народной нравственности: доброты, верности, бескорыстия, порывов великодушия — в пьесах москвитянинского периода и особенно лучшей из них — комедии «Бедность не порок». А потом он увидел прекрасное и опоэтизировал его в героическом народном характере Катерины.