В поэтическом творчестве Н. А. Некрасова с поразительной яркостью отразились сила и драматические противоречия становящегося интеллигентского сознания[1]. «Становящийся» интеллигент — это прежде всего глубоко одинокий человек. У него, как правило, оборваны связи с определенной социальной средой; он не имеет «своего» класса, сословия, семьи (нередко «путь в интеллигенцию» начинался с отцовского проклятия; подобный путь, как известно, судьба уготовила и самому Некрасову). Он уже не может (и не хочет) опереться на родовые «предания» и традиции, на устойчивые формы быта, на шлифовавшийся веками социальный этикет. Переоценке подвергаются сословные представления о ценностях жизни, о ее смысле и цели. Все вопросы — от глобальных до мелких — приходилось решать заново. Груз ответственности, который, к примеру, человек, сформировавшийся в лоне дворянской культуры, хотя бы частично разделял со средой, теперь почти целиком ложился на плечи личности.
Чтобы преодолеть социальное одиночество, восстановить (на новых основаниях) связи с миром, придать высокий смысл существованию, требовалось выработать новые нравственные ценности. Для Некрасова подобные ценности воплотились в понятии «любовь». В исповедальном письме к Л. Н. Толстому от 5/17 мая 1857 года Некрасов страстно уверяет адресата: «Хорошо ли, искренне ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни—любовь? (в широком смысле)... Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению—странного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти. Но вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука... Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора»[2].
Для Некрасова—скептика и атеиста («каждый день приближает... к уничтожению») — внимание сосредоточено на земной жизни; «земную» участь человека и призвана облегчить «любовь». Такие представления о природе и сущности любви делали для поэта невозможной любовь все примиряющую или всепрощающую. В земном бытии человека слишком много зла и страданий, к которым Некрасов был обостренно, болезненно восприимчив. Эту особенность некрасовской личности глубоко раскрыл Ф. М. Достоевский, писавший о поэте: «...это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и не закрывающаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его».
Некрасовская «любовь» с неизбежностью должна была превратиться в сложное, диалектическое чувство, должна была включить в себя «ненависть» как важнейший и необходимый компонент. Свою этическую позицию (казавшуюся многим странной и парадоксальной) поэт всегда отстаивал очень решительно и убежденно. Отвечая Л. Толстому, упрекавшему Чернышевского (а косвенным образом — и самого Некрасова) в «желчности» и «злобе», он писал: «Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости — у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше,— т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину»[3].
«Любовь-ненависть» определяла и литературно-общественную позицию поэта: «В нашем отечестве роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных»[4]. Но чтобы быть вполне достойным такой «роли», мало одних гуманистических порывов: нужно твердо знать, чему «учить» и от чего «защищать». Общественному самоопределению Некрасова способствовало сближение с лидерами революционно-демократического лагеря — Добролюбовым и Чернышевским. В их деятельности поэт увидел теоретическое и практическое обоснование собственных духовных исканий. Революционное «дело» (понятие, имевшее в лексиконе эпохи вполне определенное политическое содержание) он осмыслил как вожделенное «дело любви».
Конечно, в понимании этого «дела» у Добролюбова и Чернышевского, с одной стороны, и у Некрасова — с другой, были весьма существенные точки соприкосновения. Но вместе с тем Некрасов выдвинул свое, глубоко оригинальное истолкование революционного служения. Так, краеугольным камнем социально-политической и этической программы Чернышевского была известная теория «разумного эгоизма». Согласно этой теории, посвящение себя «общему делу» мыслилось не как самопожертвование, а как основанное на разуме гармоническое слияние личного и общего интереса; свойственное человеческой природе желание счастья реализуется только при условии счастья других.
Иначе у Некрасова. Для него служение «делу любви», то есть идеалам свободы, правды и справедливости,— это прежде всего героическая жертва. «Дело любви» должно стать высшей ценностью, неким аналогом религии в безрелигиозном сознании — только тогда оно достигнет цели. Не случайно самые революционные стихотворения Некрасова пронизаны христианской символикой: она как бы «освящает» тот путь, который представляется поэту истинным. Сакрализация «дела» предполагала и сакрализацию его служителя. Он уподобляется святому подвижнику, отрекшемуся от «мирских наслаждений» и жертвующему собою во имя спасения человечества. Подобный героический образ прорисовывается уже в сравнительно ранних произведениях Некрасова, но полную определенность он обретает в стихотворениях, посвященных революционерам-демократам[5].
Но, освятив «дело», Некрасов не только внутренне обосновал и оправдал роль поэта как «учителя и защитника», но и создал для себя новый источник нравственных страданий. В свете возвышенного идеала собственный путь стал казаться поэту греховным, исполненным ошибок и нравственные падений; он зачастую сомневается в своем праве служить высокой идее.
Аскетом и праведником Некрасов, действительно, не был. О роскоши его домашнего быта, о его карточных выигрышах и «лукулловых» обедах ходили фантастические слухи. Злые языки поговаривали, что Некрасов нечистоплотен в денежных делах, что он безжалостно эксплуатирует своих сотрудников по «Современнику» и что его хваленое «народолюбие» не что иное, как удобная маска. Подобные слухи, проникавшие даже в печать[6], по большей части были чистейшей клеветой, которую легко было опровергнуть. Однако Некрасов мучился — и молчал. Суд собственной совести, вне зависимости от внешних оценок, заставлял поэта чувствовать себя действительно виноватым. Любовь к «минутным благам» жизни сама по себе рождала «комплекс вины» перед страждущими бедняками. Но главное, эта «любовь» оборачивалась подчас и нравственными компромиссами. Можно ли оправдать интересами «дела» хитроумные взятки цензорам или публикацию в «Современнике» более чем посредственных сочинений «нужных» людей?.. Можно ли оправдать возвышенными соображениями (спасти лучший и прогрессивнейший русский журнал!) «оду» Муравьеву-Вешателю?.. Не компрометируют ли такие тактические ходы самого «дела любви», не превращают ли его в свою противоположность?.. Подобные вопросы, связанные с этическими основами революционной деятельности, вставали перед многими, и все решали их по-разному. Для Некрасова ответ был однозначен: такая «тактика» порочна; цель не оправдывает средств. Поэтому свои промахи и «падения» он расценивал только как тяжелую вину и мучительный грех.
Поэт бесконечно мучился тем, что не соответствует высокому идеалу. Таким — страдающим и истязающим себя — он запомнился многим современникам. А. Я. Панаева вспоминала: «...он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное — он сам себе противен». И далее: «Должно быть, в подобные минуты он испытывал те нравственные страдания, которые выразил в своем стихотворении «Рыцарь на час»[7].
«Ошибки» Некрасова вызывали подчас злорадство в стане врагов и тягостное недоумение в лагере союзников. Между тем, некрасовские «вины» были отнюдь не столь страшными и неизбывными, какими они рисовались самому поэту и какими он представлял их в своих «покаянных» стихотворениях. Очень точно об этом сказал Достоевский: «Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их». Само стремление судить себя по высшему счету, сами душевные муки, сами жажда очиститься через всенародное покаяние — все это ставит Некрасова в нравственном отношении на голову выше многих. В этом отношении большинство из «судей» Некрасова не идут с ним ни в какое сравнение (так, радикал и записной прогрессист Антонович, когда-то злорадно обличавший Некрасова, со временем преспокойно вступил на стезю преуспевающего бюрократа и сделал блестящую карьеру, тем самым поставив под сомнение свою прежнюю деятельность).
Некрасов, не снимая с себя вины и продолжая судить себя самым строгим судом, в то же время не мог без горечи видеть стремительного духовного оскудения в лагере служителей «дела любви» (начавшегося после ареста Чернышевского и с годами углубившегося). У Некрасова это кризисное состояние революционного лагеря, его вырождение и измельчание, засилье в нем «фразы», а то и корысти вызывает скорбь и боль. В такие скорбные минуты появляются стихи:
Слова... слова... красивые рассказы
О подвигах... но где же их дела?
Иль нет людей, идущих дальше фразы?..
(«Отрывок»)
Нужны нам великие могилы,
Если нет величия в живых.
(«Ты не забыта»)
Но и недовольство собой, и разочарование в иных «жрецах» и «служителях» не смогли заставить поэта усомниться в истинности самого «дела». Ибо с годами он все больше укрепляется в своей высокой вере — вере в народ.
Народ и идея народного служения станут для Некрасова главной очищающей силой, источником нравственного обновления, духовной опорой. «Он как бы лечился народом»,—точно заметил К. Чуковский[8]. Однако путь поэта к постижению народной субстанции был извилист и тернист, исполнен внутреннего драматизма и трагической напряженности.
У Некрасова 40-х годов, еще сугубо «городского» поэта, народная (по тогдашним понятиям — крестьянская) тема находится на периферии творчества. И решается она в духе несколько отвлеченных радикально-просветительских идей. Характерный пример — нашумевшее стихотворение «В дороге», заставившее современников увидеть в Некрасове «истинного поэта». Почему крепостная, получившая «господское» воспитание, возвратившись к крестьянской жизни, обречена па гибель? Да потому, что человек, приобщившийся к «просвещению», уже но сможет жить в мире низменно-бездуховном, «неразумном». Именно так трактуется в стихотворении крестьянский быт: он исчерпывается житейски-материальной сферой; высшее благо в нем — новые коты или сарафан. Ямщик в страхе за судьбу сынишки: не «погубит» ли его неразумная мать тем, что «учит грамоте, моет, стрижет» и оберегает от побоев? Если это вызывает тревогу, то каковы же привычные нормы мужицкой жизни! Речь ямщика соответствует его мышлению: все эти «примерно представить», «тоись», «врезамшись», «патрет» настолько режут слух, что некоторые исследователи даже пытались объяснить их использование в стихотворении... литературной неопытностью Некрасова. Но дело не в неопытности. Поэт, конечно, сознательно подбирает эти речения: они для него знаки чужой и неправильной речи — такой же чужой и неправильной, как и породивший ее мир.
Некрасов выступает здесь как типичный «просветитель», имеющий отчетливое представление о разумной норме жизни: цивилизованный быт, грамотность, эмансипация женщины и т. и. Ничего подобного в русской деревне он не находит. Вывод напрашивается сам собой: необходимо так изменить общественный уклад, чтобы в крестьянский мир был открыт доступ нормальным человеческим ценностям; тогда коллизии, подобные той, что запечатлена в стихотворении, станут в принципе невозможными... Некрасов, конечно, искренне сочувствует крестьянам (жалко ведь не только бедную Грушу, но и «без вины виноватого» ямщика), по сочувствует именно как «меньшим братиям», которых надлежит еще «развивать» и «поднимать» до себя. При всем своем просветительском гуманизме Некрасов пока не видит в крестьянской среде ничего, кроме следствий «рабства»; предположить, что в «мужицком» мире могут существовать какие-то иные ценности, кроме нового сарафана, поэт не может.
Перелом в отношении к народу происходит в годы Крымской войны. Война, с позором проигранная и обнажившая несостоятельность деспотического режима, вместе с тем заставила многих по-новому взглянуть на народ, продемонстрировавший изумительный героизм, обнаруживший не только телесную, но и духовную силу. В известном смысле Крымская война так же открыла для поколения середины XIX века народ, как открыла его для поколения декабристов война 1812 года.
Некрасов в середине 50-х годов искренне одушевлен надеждами на обновление русской жизни — и эти надежды поддерживались тем, что поэт увидел в самом народе неисчерпаемый нравственный потенциал, способность к духовному возрождению (эта тема воплощена в знаменитом «Власе», восхищавшем Достоевского). А то, что есть в народе, не может не отозваться в жизни всей страны.
Именно в эту пору для Некрасова — поэта и человека — обретает особый смысл ii ценность понятие родины. Конечно, и прежде он не был человеком без роду-племени. Но его ранняя любовь к родине—это прежде всего любовь к ее будущему, любовь к должному, а не сущему. К «сущему» отношение совершенно иное. Позиция молодого Некрасова очень ярко воплотилась в стихотворении «Родина». Само название дано стихотворению не без яда, ибо родные места — это прежде всего разнузданно-эгоистическая жизнь господ и прозябание задавленных страхом и нуждою рабов. Такая родина не вызывает никаких чувств, кроме горьких воспоминаний и неизбывного отвращения. Ничего иного поэт здесь видеть не может и не хочет.
И вот теперь герой «возвращается» на родину — возвращается с покаянием и мольбой, прозрев в ней то, чего не видел прежде (проекция на притчу о блудном сыне возникает в ряде стихотворений и поэм 50-х годов—таких, как «Саша», «Тишина»). Поэт чувствует себя виноватым перед Русью — и сама Русь, персонифицированная в образе убогого сельского храма, обещает страннику отпущение грехов:
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной.
(«Тишина»)
Заново обретя родину, поэт обращается лицом к народу, который отныне делается главным героем его творчества. Теперь Некрасов не просто признает за народом достоинства, прежде не замечавшиеся; нет, в народной среде он ищет ценности общенационального и общечеловеческого плана, которые могли бы служить опорой и ориентиром для всех. Стремление художнически постичь мир народной души и морали отражается в самой структуре зрелых некрасовских произведений. Если в прежних стихах повествователь был как бы внешним наблюдателем крестьянской жизни, то теперь все чаще голос автора сливается с голосом народного персонажа, «растворяется» в нем. Так строятся многие шедевры 60-х годов — «Похороны», «Зеленый Шум», «Калистрат»... В народе обнаруживается безошибочное нравственное чувство, способное понять и простить то, что на первый взгляд кажется «греховным» («Похороны»). В народе же усматривается связь с живой «природной» правдой, способной победить низкие помыслы любовью («Зеленый Шум»). Органически присущей народу оказывается «привычка к труду благородная» — неотъемлемое условие истинно праведной жизни.
Своеобразный апофеоз народного мира — поэма «Мороз, Красный нос». В ней перед читателем предстает некий идеальный образ крестьянской жизни, почти лишенной социально-бытовых зол, в которых критика 60-х годов находила единственно достоверную «жизненную правду». Некрасовский подход к народной теме выглядел столь непривычно, что публицист-радикал В. Зайцев поспешил успокоить читателей: все поэтические картины в «Морозе...» — это-де лишь мечты, предсмертный бред замерзающей Дарьи; на самом деле в ее жизни ничего хорошего не было — только грязь, нищета да побои мужа![9] «Стоеросовый радикал» (определение К. Чуковского здесь как нельзя кстати) не понял, что Некрасов стремился выразить в поэме не бытовую, а, так сказать, бытийную сторону крестьянской жизни.
Жизнь крестьянской семьи берется здесь как бы сама по себе, в ее глубинной сущности, очищенной от всего наносного. И смерть здесь — тоже трагедия сама по себе, извечная трагедия бытия, а не только социальная драма. Не считать же всерьез главной причиной гибели Прокла эксплуататорский строй, вынуждавший крестьян заниматься извозом в трудных погодных условиях?! Сами крестьяне дают иной ответ: «Зима доконала его»,— и это точнее по сути и в большей степени отвечает авторскому замыслу.
Крестьянский мир, обрисованный в поэме, органически связан с миром природы. Эта связь поразительна. Умер Прокл — и состояние природы такое, «как будто весь мир умирает». По нему «воют» родные — и «воет» метель. Плачущая Дарья уподобляется колосу, который «беззвучно роняет // Суровые зерна свои»... Бегущий по полю мальчик подобен ожившему гороховому кусту. С другой стороны, в видениях Дарьи оживают ржаные колосья. Человеческое обличье принимает мороз... Жизнь крестьянина, не теряя своей реальности, пропитывается сказочно-мифологическими началами, оказывается одновременно и братством с природою, и единоборством с нею.
Такая жизнь, формирующая цельные и героические характеры, выдвигает на первый план идею семьи. Семья в поэме — не «хозяйственная ячейка», залог физического выживания, а органическое, основанное на жертвенной любви единство, которое наделяет высокой духовностью повседневное человеческое существование — и труд, и праздник. Семья поддерживает человека в битве-сотрудничестве с природой, позволяет ему преодолеть ограниченность своего «я», дает счастье продолжиться в другом. И смерть Прокла ужасна для Дарьи не тем, что теперь ей труднее будет управиться с хозяйством, а тем, что нанесен смертельный удар семье как миру, распалось целое, утеряна почва для полноценного бытия. Смерть Дарьи, мыслимая как «уход» ее вслед за мужем в мир природы, оказывается мотивированной не внешне, но внутренне, не бытом, но бытием.
Идеал природно-цельной жизни, построенной на любви, приобретает особый смысл в контексте некрасовского творчества. Если мы вспомним, что герой лирики Некрасова — это главным образом мятущийся и слабый человек, если мы вспомним, что любовь у него — это преимущественно страдание и ревность, то станет ясно, какого рода духовную поддержку искал поэт в народе.
Поскольку народ для Некрасова теперь не объект «просвещения», а создатель и хранитель всечеловеческих ценностей, то его нынешнее положение рассматривается уже не просто как факт социальной несправедливости, а как чудовищное, воистину вселенское зло[10]. Чувство вины перед народом усугубляется —и напряженно ищутся пути для изменения народной участи. Поиски эти тем мучительнее, что Некрасов, судя по всему, с гораздо большим скепсисом, чем его друзья и единомышленники из демократического лагеря, относился к перспективам скорого революционного обновления России[11]. А надежды на демократизацию «сверху», возникшие в начале эпохи реформ, развеялись и того раньше. Раздумья поэта над народными судьбами всего ярче воплотились в вершинном создании Некрасова — поэме-эпопее «Кому на Руси жить хорошо».
Некрасов стремится понять истоки противоречия между прекрасной сущностью народа и его трагической судьбой. Нигде у Некрасова, наверное, не было столько поэзии в изображении народной жизни, такого любования крестьянским миром в его многообразье и многоголосье, в его живой пластичности. Но эта бурлящая и «искрящаяся» Русь почему-то поголовно несчастна (ибо уже в начале поэмы становится ясно, что на Руси никому не живется хорошо). Почему на Руси нет счастливых? Виновата ли одна «крепь», то есть уродливые экономические отношения, порождающие душевные аномалии?.. И двинется ли страна к счастью, если «крепь» и воспоминания о ней исчезнут?.. Так склонен думать юный народолюбец Гриша Добросклонов. Но для Некрасова это только часть истины.
Проблема счастья парода переводится Некрасовым из социально-экономической в социально-нравственную плоскость. Ключевой темой поэмы делается тема греха — причем преимущественно греха крестьянского (о грехах хозяев жизни и говорить-то нечего — здесь и так все ясно). Грешны все, даже лучшие: грешен Ермил Гирин, «повыгородивший» брата из рекрутчины ценой вдовьих слез; грешен Савелий, ответивший на притеснение убийством; грешны жители Больших Вахлаков, чья корысть явилась причиною смерти Агапа; грешны многочисленные персонажи главы «Пир на весь мир», и среди них — носитель страшного «иудина греха» староста Глеб...
Грех — это оборотная сторона «счастья», как его понимают крестьяне в начале поэмы: «прагматическое» счастье на Руси оказывается возможным только за счет несчастья других. Многочисленные мужицкие грехи, соединяясь с грехами господскими, тяжелым крестом ложатся на Русь, стонущую от нищеты, пьянства, домашней дикости, страдающую от неискоренимого духовного холопства.
Единственно возможный путь к счастью — это путь искупления, путь жертвы, путь подвижничества. И Матрена Корчагина ложится под розги, Савелий изнуряет себя обетом за «все страдное русское крестьянство», Ермил Гирин идет «за народ» в острог. Гриша Добросклонов, в чьем облике узнаются знакомые черты праведника-страдальца, как бы соединяет в себе и доводит до степени осознанности рассредоточенные в народной среде устремления. Эти жертвенные, подвижнические начала, увиденные в народной душе, давали Некрасову надежду на грядущее духовное возрождение и обновление родины.
Когда-то враждебная Некрасову критика уверяла, что некрасовское творчество лишено всяких эстетических достоинств, что собственно поэзией оно называться не может. Это, мол, злободневные фельетоны и репортажи, «втиснутые» в стихотворную форму. Уверяли, что если некрасовские произведения переложить прозой, то от этого они нисколько не пострадают, а только выиграют в ясности и определенности выражения.
Между тем Некрасову удалось то, что удается далеко не каждому большому поэту,— создать цельный и законченный художественный мир. Он во многом напоминает мир романа — и масштабами, и многогеройностью и тяготением к сюжетности, и напряженными драматическими коллизиями, и «объективированностью». Объективная действительность исключительно важна для Некрасова: от нее всегда зависят судьбы героев его поэзии. Но эта действительность не имеет ничего общего с механистическим копированием «натуры». Основа некрасовского поэтического мира — трагическая гипербола. Гиперболические образы пронизывают творчество поэта:
Прибитая к земле слезами
Рекрутских жен и матерей,
Пыль не стоит уже столбами
Над бедной родиной моей.
(«Тишина»)
А по бокам-то все косточки русские!.. («Железная дорога»)
В нашей улице люди так мрут,
Что по ней то и знай на кладбища,
Как в холеру, тащат мертвецов...
(«О погоде»)
Можно ли это «переложить прозой»? И похоже ли это на «репортерский взгляд»?..
Из гиперболы вырастает один из ключевых образов некрасовского мира — Город. В нем узнаются черты реального Петербурга. И вместе с тем это обобщенный и символический Град зла. Зловеща городская атмосфера: дождь, слякоть, ветер... Ветер здесь болезненно-удушлив: он приносит в город не только «холеру, тиф и всякую немочь», но и болезни духовные—жестокость, злобу, уныние. Городская жизнь—это и выматывающий душу «ужасный концерт». В стихотворении «Надрывается
сердце от муки...» именно страшные звуки превращаются в символическую формулу трагического мироустройства... В этом мире человек не может «просто» жить: его жизнь превращается в непрерывную борьбу. Не случайно в некрасовской поэзии само понятие «борьбы» обрастает целым спектром многообразных значений. Это и борьба за высокие идеалы, и борьба с низкими обстоятельствами, и просто борьба за существование. В некую борьбу, единоборство двух натур, превращается даже любовь.
Борьба всегда трагична и чревата жертвами. Поэтому в некрасовском мире господствует смерть. Умирают несчастные бедняки, умирают сломившиеся. Умирают и герои, принесшие свои жизни на алтарь правды. Не случайно значительная часть произведений Некрасова — надгробные элегии. У пего есть отклики на смерть Белинского, Гоголя, Грановского, Шевченко, Добролюбова, Писарева... Характерна известная «описка» в автографе «Пророка»: поэт сначала назвал свое произведение «Памяти Чернышевского». Чернышевский, томившийся в ссылке, был жив, но по законам страшного мира он «должен» был умереть — как лучший и достойнейший... Наконец, ожидание смерти постоянно сопутствует лирическому герою Некрасова, это устойчивая тема исповедальных стихотворений с автобиографической основой. Поэт не отделяет себя от страшного мира, он тоже — и его порождение, и его жертва.
Но некрасовский мир — это не только «страшный» мир. Есть в нем и другая сторона. Мир света и надежды связан прежде всего с природой. Природа возвращает «гармонию жизни» («Надрывается сердце от муки»), природа противостоит мрачному и зловещему Городу, налагающему свои холодные цепи на человека («Лишенные даров довольства и свободы, // Мы живо чувствуем сокровища природы»). Именно природа — почва для истинной, счастливой любви. Высший некрасовский идеал — народная жизнь — прекрасен именно тогда, когда одушевляется природным началом («Крестьянские дети», «Мороз, Красный нос» и др.).
Говоря о формах, в которых Некрасов запечатлел свое видение мира, нельзя не коснуться еще одного распространенного предубеждения. По сей день приходится слышать, что Некрасов-де «упростил» поэзию, сделал ее «доступной массам», превратил ее из «языка богов» в язык улицы. Это глубокое заблуждение. Некрасов скорее не «упростил», а «усложнил» поэтическое слово, сделал его более изощренным. Только эта изощренность не всегда видна за кажущейся простотой.
Некрасов был поэтом, удивительно слышащим стих. Для него поэзия была прежде всего звучащим словом. Это подтверждается рассказом А. Я. Панаевой о том, как он сочинял свои произведения: «Некрасов писал прозу, сидя за письменным столом и даже лежа на диване: стихи же он сочинял, большею частию, прохаживаясь по комнате, и вслух произносил их... Если он сочинял длинное стихотворение, то по целым часам ходил по комнате и все вслух однообразным голосом произносил стихи; для отдыха он ложился на диван, но не умолкал; потом снова вставал и продолжал ходить по комнате»[12].
Дебютируя в поэзии, Некрасов использовал готовый арсенал стиховых форм. Уже сама множественность источников ранних произведений, возможность соединять в одном и том же тексте традиции Пушкина и Бенедиктова, Жуковского и какого-нибудь Ф. Менцова — свидетельство того, что эти формы воспринимались молодым Некрасовым как «стертые» и индивидуально «не звучащие» (несмотря на то, что первый сборник поэта именовался «Мечты и звуки»), как «поэзия вообще». Отказ от юношеского сборника был вызван но столько резким отзывом Белинского, сколько внутренней потребностью Некрасова, смутным ощущением тупиковости и бесплодности выбранного пути.
В первой половине 40-х годов Некрасов проходит «школу» фельетониста и водевилиста. Эта «школа», отчасти вынужденная, оказалась для поэта весьма плодотворной. Некрасов впервые получил возможность прикоснуться к живому слову — еще не отвердевшему, не превратившемуся в литературу, еще не отделенному от быта. В фельетоны и водевильные куплеты широко проникают разговорные интонации и невозможные в «высокой» поэзии прозаизмы. Изображенный мир впервые заговорил разными голосами:
На днях у экзекутора, Чтоб скуку разогнать, Рублишка по полутора Засели мы играть.
Довольно флегматически Тянулся преферанс;
Вдруг в зале поэтический Послышался романс...
(«Говорун»)
Опыт периферийных, «маргинальных» жанров Некрасов перенесет затем в «большую литературу» — и добьется разительного эффекта. Высокая поэзия у него также зазвучала, с годами обогащаясь все новыми интонационными оттенками. «Мы имеем у Некрасова самые разнообразные виды стиховой интонации,— суммировал замечательный исследователь некрасовской поэтики Б. Эйхенбаум,— болтливую скороговорку, которая произносится точно под балалайку, повествовательный сказ, балагурный тон, тон гневный и проповеднический, шансонетку или напев уличного романса (точно под шарманку), народное причитание «в голос» и, наконец, широкую песню в собственном смысле этого слова»[13].
Не менее богат и разнообразен лексический репертуар зрелого Некрасова. Обычно бросаются в глаза некрасовские «прозаизмы». Но при этом нередко забывается, что подобные «прозаизмы» чаще всего выступают у поэта в функции «чужого», «изображенного» слова — то есть слова того мира, который созидается в поэзии Некрасова.
Конечно, «прозаизмы» встречаются и непосредственно в авторской речи — но в этом случае их функция тоже достаточно сложна. Порою они оказываются средством защитительной иронии (и тогда появляются на фоне патетической речи), иногда тесно связаны с интонациями и образом рассказчика-собеседника («Положим, крестьянский ребенок свободно // Растет, не учась ничему...»; это «положим» шокировало поэта-народника П. Якубовича, тяготевшего к одноплановой возвышенной стилистике).
Но «прозаизацией» поэзия Некрасова никак не исчерпывается. Некрасов тонко чувствовал «традиционное слово» — элегическое, одическое, романсное — и умел им искусно пользоваться. Поэму «Тишина» он строит на стиховой фактуре и стилистике пушкинской поры (а частично и допушкинской — вспомним русскую оду XVIII столетия) — и восхищает современников силой, гармонией и блеском этой вещи. Любовный цикл «Три элегии» мастерски проецируется на лирику начала XIX века—и даже старый литератор А. Никитенко, который вовсе не был безоговорочным поклонником Некрасова, приходит в восторг.
Новаторство Некрасова в области метрики также тесно связано с его установкой на «живое слово». Излюбленными размерами поэта стали трехсложники — анапесты и дактили. Принято даже считать, что они у Некрасова решительно преобладают, далеко оттеснив когда-то процветавшие ямбы и хореи. На самом деле трехсложные размеры составляют около 30 процентов от всех форм некрасовского стиха. Но устоявшееся мнение по-своему закономерно: Некрасов придал своим трехсложникам такой удельный вес, какого они никогда не имели прежде. Трехсложниками написаны многие важнейшие его произведения. И самим Некрасовым, и его современниками трехсложные размеры воспринимались как стиховые формы, наиболее точно отражающие специфику русской речи, как наиболее «естественные». Но, при всей своей естественности и разговорности, они создавали опасность монотонизации поэтической речи. Некрасов это, видимо, ясно ощущал — и пытался свои трехсложники ритмически варьировать. Он возвел в систему постановку ударений на «слабых местах», что раньше считалось крайне нежелательным: «В белом саване смерти земля, // Небо хмурое, полное мглою...» Иногда — гораздо реже — он опускает ударения на «сильных местах» («Русокудрая, голубоокая...»). Поскольку такие пропуски в анапестах вообще крайне редки, то соответствующие строки буквально «врезаются в память», на что, видимо, и рассчитывал поэт. Наконец, порою Некрасов вообще отступает от канонических форм силлаботоники и на фоне «правильного» размера допускает так называемые стяжения (пропуски слогов), производя своеобразный метрический взрыв. Таково, например, знаменитое место в «Песне убогого странника» (из «Коробейников»):
Уж я в третью: мужик! что ты бабу бьешь?
Редактору посмертного издания «Стихотворений» Некрасова С. Пономареву этот стих показался настолько ритмически необычным, что он рискнул «пригладить» его, сделать более привычным:
Уж я в третью: мужик! что ты бабу-то бьешь?
Эта поправка вызвала решительный протест Н. Г. Чернышевского, который был не только революционным мыслителем, но и замечательным для своего времени стиховедом: «Некрасов не по недосмотру, а преднамеренно сделал последнюю стопу стиха двухсложною; это дает особенную силу выражению. Поправка портит стих»[14].
Важный поэтический инструмент у Некрасова — рифма. Бытующие представления о «бедности» некрасовской рифмовки не выдерживают критики. И дело даже не в том, что можно легко указать на примеры блистательных рифм в ряде его произведений (в стихотворных фельетонах, в «Коробейниках»). Оказывается, то, что порою представляется «бедностью» и неказистостью, на самом деле является виртуозностью. Так, М. Горький, традиционалист в своих поэтических пристрастиях, на вопрос Чуковского о технике Некрасова сдержанно отвечал: «Некрасов рифмовал... Петрополь — соболь». Между тем эти специфически «некрасовские» рифмы, допускавшие созвучие однородных звонких и глухих (Петрополь—соболь, квасом—экстазом и т. п.), были не следствием небрежности, а итогом поисков в области обновления стиховой формы. «Это,— пишет современный исследователь,— одинокий эксперимент, прецедентов не имевший, а отголосок нашедший лишь сто лет спустя... он может свидетельствовать лишь о том, что угроза однообразия точной... рифмы тревожила поэта»[15].
Некрасов «канонизировал» в русской поэзии дактилическую рифму, которая еще в 40-х годах XIX века ощущалась как экзотическая. Такая рифма, как правило, была семантически очень насыщенной. С одной стороны, она вызывала устойчивые фольклорные ассоциации и (как правило, в чередовании с мужскими) широко использовалась в произведениях с народной тематикой («В деревне», «Похороны», «Коробейники» и многие другие). Другой тип дактилической рифмы, идущий от фельетонно-водевильной традиции, зачастую строящийся на каламбуре и комической игре со словом, нашел прочное место в стихотворных «панорамах» — от «Говоруна» до «Современников». Но Некрасов придал дактилическим окончаниям и еще одну устойчивую функцию. К этим окончаниям Некрасов часто прибегает там, где требуется создать эффект особого лирического напряжения. В таких случаях они создавали впечатление — воспользуемся выражением К. Чуковского — «изматывающего душу нытья».
Используя богатейший арсенал выразительных средств, Некрасов превращает свою поэзию в своеобразные театральные подмостки, на которых он выступает и в качестве актера, и в качестве режиссера. Интонации, размеры, ритмические перебивы, лексика — все оказывается компонентами мастерской поэтической игры.
Вот образец такого «спектакля» — знаменитое стихотворение «Рыцарь па час». Его открывает повествование с подчеркнуто разговорными интонациями и «прозаическими» вкраплениями («...Только сном и возможно помочь, // Но, к несчастью, не всякому спится»). Постепенно лирический тон «повышается»; неожиданно возникают ораторские обращения к незримому собеседнику («Видишь—дремлет на старой ели!»; «Пожелай ей покойного сна»), в «беспристрастное» поначалу повествование вводится образ адресата, что исподволь готовит читателя к «исповеди». Композиционно важное место в стихотворении — могила матери — выделяется и графически (три строчки, отделенные пробелами от стихового потока; при чтении в соответствующих местах, видимо, делались паузы), и ритмически («сокращение» строки, замена трехстопного анапеста двустопным). После этого описания вводятся все новые и новые риторические компоненты, начинают преобладать анафорические конструкции (На..., На...; Их..., Их...; Все..., Все...). И когда ораторские интонации достигают накала, стихотворение совершает стремительный «скачок» в новое измерение: женская рифма заменяется дактилической, стих начинает «пульсировать» между ораторской речью и песней с рыдающими интонациями («песнь покаяния»). «Песнь» обрывается на самой напряженной ноте. После эффектной паузы (оборванный стих, строка точек) следует совершенно театральная ремарка, сигнализирующая о смене декораций («Утром в постели»). Изменяется характер стиха: ораторская патетика и высокая лексика даются уже иронически-отстраненно, как «чужое слово». Интонация вновь «снижается», на первый план демонстративно выдвигаются лексические прозаизмы («Знаю: день проваляюсь уныло, // Ночью буду микстуру глотать»). Трагический конфликт между «благими порывами» и действительностью нашел адекватное поэтическое воплощение.
Этот изощренный артистизм характерен для всех значительных произведений Некрасова, особенно для больших жанровых форм. Ярчайший пример тому—поэма «Кому на Руси жить хорошо». Чередование описательных и лирических эпизодов, смена «точек зрения», разнообразные жанровые вкрапления (обрядовые, лирические и исторические песни, притчи, стихотворные новеллы, патетические гимны), интонационные перепады — все это превращает поэму в своеобразный многоголосый хорал.
Ф. М. Достоевский отнес Некрасова к числу немногих поэтов, которые приходили в мир со своим «новым словом». Каково же содержание этого «нового слова»? И почему, в интерпретации Достоевского, Некрасов сказался «выше» Тютчева? Да потому, наверное, что Некрасов выразил не только глубины личностного сознания, но и — в первую очередь — важные черты духовного и общественного облика нации. Некрасовская поэзия вобрала в себя и рефлексию интеллигента, и мироощущение крестьянина; ей оказались под силу и коллизии трагической любви, и горести старухи, потерявшей сына-кормильца; она органично сопрягала воспевание неприхотливых радостей крестьянских детей с раздумьями над историческими судьбами России.
В этом отношении поэзия Некрасова оказалась соизмеримой с романом — величайшим достижением русской литературы второй половины XIX века. Не случайно Н. Г. Чернышевский, исключительно остро чувствовавший закономерности литературного развития, специально подчеркивал, что поэзию Некрасова следует осмыслять в одном ряду не столько с лирикой А. Майкова и А. Фета, сколько с творчеством И. Тургенева и Л. Толстого[16].
Однако новаторство Некрасова заключалось не только в новом содержании творчества. Некрасов обновил само поэтическое слово: в ту эпоху, когда спад интереса к поэзии был почти всеобщим, он возродил этот интерес, «возвратил» поэзию в русскую культуру и утвердил ее в равных правах с великой прозой. «Он нужен был для самой поэзии,— точно писал Б. М. Эйхенбаум.— Иначе мы должны были бы признать, что можно, действительно, обойтись и без стиха. Некрасов оправдал самую необходимость поэзии, показал насущность стиховой речи, которая взята была тогда под подозрение. Мы теперь знаем, что потребность в стихе так же насущна, как и потребность в речи вообще»[17].
Без Некрасова облик русской литературы — да и культуры в целом — был бы иным.
[1] Именно в некрасовскую эпоху (в середине XIX в.) интеллигенция осознала н утвердила себя как самостоятельная социальная сила. Основной базой для ее формирования была разночинская среда. Однако тогдашний интеллигент — не просто «разночинец». Уже в ту пору определились весьма устойчивые, «родовые» черты духовного облика русского интеллигента, сохранившиеся и после того, как само понятие «разночинец-демократ» ушло в историю.
[2] Переписка Н. А. Некрасова. В 2-х томах, т. 2. М., 1987, с. 48—49.
[3] Там же, с. 41.
[4] Т а м же, с. 43.
[5] Конечно, идея героического подвижничества не чужда п другим деятелям демократического лагеря (например, Чернышевскому). Но, во-первых, в их представлении способность к подвигу самопожертвования определяется принадлежностью к «особой» человеческой породе, особой природной предрасположенностью (Рахметов), а отнюдь не является универсальным свойством всякого служителя «дела». Во-вторых, герой Чернышевского совершенно лишен мученического ореола.
[6] Такова, например, брошюра М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского «Материалы для характеристики современной русской литературы» (СПб., 1869), полная пасквильных выпадов против Некрасова.
[7] Панаева А. Я. Воспоминания. М., 1956, с. 198, 390.
[8] Ч у к о в с к и й К. И. Некрасов. Л., 1926, с. 132.
[9] Зайцев В. Избр. соч. в 2-х томах, т. 1. М., 1934, с. 263.
[10] См. тонкие замечания по этому поводу в кн.: Скатов Н. Н. «Я лиру посвятил пароду своему»: О творчестве Н. А. Некрасова. М., 1985, с. 73—87.
[11] По авторитетному свидетельству современника, Некрасов уже осенью 1861 г.— в пору революционной ситуации — был уверен, что «ничего не будет» (Гин М. М. Литература и время. Петрозаводск, 1969, с. 88).
[12] Панаева А. Я. Воспоминания. М., 1956, с. 200.
[13] Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969, с. 67.
[14] Ч е р н ы ш е в с к и й Н. Г. Поли. собр. соч., т. 1. М., 1939, с. 751.
[15] Г а с п а р о в М. Л. Очерк истории русского стиха. М., 1984, с. 194.
[16] См. письмо Чернышевского Некрасову от 24 сентября 1856 г. - Переписка Некрасова, т.1, с.300.
[17] Эйхенбаум Б.М. О поэзии. Л., 1969, с.300.