Э.Л. БЕЗНОСОВ. О стихотворении Пушкина «Была пора: наш праздник молодой…»

*          *          *

В лирике Пушкина выделяется так называемый лицейский цикл из пяти стихотворений 1825, 1827, 1828,  1831 и 1836 гг., написанных к годовщинам открытия Лицея. По поводу последнего из них существует мнение о его незаконченности, опирающееся на свидетельство лицейского друга Пушкина Яковлева, которое содержится в протоколе празднования четвертьвекового юбилея Лицея: «Пушкин начинал читать стихи на 25-летие Лицея, но всех стихов не припомнил и, кроме того, отозвался, что он их не докончил, но обещал докончить, списать и приобщить к сегодняшнему протоколу»[1]. Эта же версия по поводу незавершенности стихотворения содержится и в письме Яковлева к их лицейскому однокашнику Вольховскому от 24 ноября 1836 г.: «Пушкин было начинал читать стихи на 25-летие, но не вспомнил. Обещал их докончить и доставить. Проходит месяц, а обещание еще не выполнено. Боюсь – обманет...»[2] Попав в анненковские «Материалы для биографии А.С. Пушкина», эта история канонизировалась и закрепилась в общественном сознании в виде сентиментальной легенды: «Один из лицейских товарищей Пушкина передал нам трогательный анекдот. Известно, что воспитанники Лицея всегда собирались 18 (так – Э.Б.) октября – день основания Лицея, к одному из товарищей, читали стихи, беседовали о прошлом и записывали слова и речи присутствующих (курсив Анненкова – Э.Б.), обозначая последних школьными именами и указывая, где находились те из них, кого не было налицо. Пушкин писал к этому дню все свои  пьесы, известные под заглавиями: “19 октября”. По обыкновению, и к 1836 году он приготовил лирическую песнь, но не успел ее докончить. В день праздника он извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал, при всеобщей тишине, свою удивительную строфу:

                

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

 

как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты, на диван... Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину»[3].

Заметим, что и в «яковлевских» документах, и в книге Анненкова речь идет о незаконченном стихотворении, но обратим внимание на то, что и в протоколе, и в письме, т.е. в документах, ближайших по времени к самому событию, говорится о чтении Пушкиным своего стихотворения наизусть и нет никаких указаний на наличие письменного текста, в то время как в книге Анненкова, вышедшей, как известно, в 1855 году, помимо психологических подробностей, отсутствующих у Яковлева, содержится прямое указание на наличие рукописи с незаконченным текстом произведения. Думаю, что именно это обстоятельство, соединившееся в общественном восприятии с тем фактом, что гибель Пушкина последовала чуть более чем через три месяца после описываемых событий, и послужило главной причиной для формирования и закрепления легенды о незаконченности стихотворения, которая усугубляла общий трагический колорит событий последних месяцев жизни Пушкина. Взгляд на стихотворение как на незаконченное косвенно закрепился и в Большом Академическом собрании сочинений Пушкина, где в комментариях к этому произведению сказано, что оно впервые было опубликовано Жуковским “… с переделкой стиха 61 и без стихов 63-го и начала 64-го”[4]. Таким образом как бы постулируется, что слова “И ураган их…”, которыми завершается стихотворение, представляют собой начало незаконченного стиха, а не самостоятельное полустишие, которое служит осмысленным финалом произведения.

У нас, конечно, нет никаких оснований усомниться в истинности самого эпизода, случившегося на праздновании лицейской годовщины, но есть все основания сомневаться в том, что стихотворение, действительно, осталось незаконченным. Думаю, что мы имеем дело с абсолютно завершенным произведением, «открытый» финал которого является частью авторского замысла и входит в художественную систему стихотворения.

Во-первых, мы располагаем в качестве основного источника текста этого стихотворения перебеленным автографом, легшим в основу первой публикации, осуществленной Жуковским в 1837 г.[5]  А во-вторых, помимо критериев текстологических, есть критерии художественно-эстетические, не менее важные в данном случае.

Прежде всего отметим, что в пушкинской лирике есть достаточно много формально незаконченных произведений, которые мы тем не менее не относим к категории таковых и считаем законченными, так что само по себе стихотворение “Была пора: наш праздник молодой...” не является в этом отношении уникальным в творчестве поэта. Достаточно вспомнить такие произведения, как “Погасло дневное светило...”, “Наперсница волшебной старины...”, “Ответ анониму”, “Он между нами жил...”, “Когда за городом задумчив я брожу...” и др. С историко-литературной точки зрения это имеет простое объяснение, так как подобные произведения представляют собой образцы такого лирического жанра, как фрагмент, весьма распространенного в романтической поэзии с ее отчётливым и демонстративным противостоянием классицистическим канонам и нормативным требованиям безусловной формальной законченности каждого произведения искусства. Теорию фрагмента как самостоятельного жанра, характерного именно для лирической поэзии, разрабатывал в романтической эстетике Ф. Шлегель.

В «Истории европейской литературы» он писал: «Оно (лирическое стихотворение – Э.Б.) может быть лишь небольшим и обособленным. Этот совершенно фрагментарный облик, глубоко укорененный в её существе, полное отсутствие целостности составляют характерный признак лирической поэзии»[6]. С точки зрения Шлегеля, фрагмент именно как жанр полнее всего соответствует задачам лирической поэзии с её стремлением стать «поэзией чувства», т.е. стремлением выразить то, что «представляет собой нечто отдельное, обособленное, преходящее, как бы лишь отдельный звук, исходящий из глубин души и являющийся чем-то совершенно самобытным, постольку лирика фрагментарна...»[7] Во «Фрагментах (Из записной книжки)» он писал еще определеннее: «Для духа одинаково смертельно обладать системой, как не иметь её вовсе. Поэтому он должен будет решиться на то, чтобы сочетать то и другое.

Фрагмент, подобно небольшому произведению искусства, должен обособляться от окружающего мира и быть как бы вещью в себе, как ёж.

Многие сочинения древних ныне стали фрагментами. Многие сочинения новых писателей были фрагментами уже при своём возникновении»[8]. Таким образом, романтическая эстетика неизбежно предполагала существование фрагмента как особой художественной формы, призванной запечатлеть сиюминутное и мгновенное, эфемерное, т. е. само по себе не могущее быть завершенным, отлитым в законченные формы.

Характерно, что произведения, представляющие собой фрагмент как художественную систему, возникают в творчестве Пушкина именно в пору увлечения романтизмом, и отчетливый характер фрагмента носит уже первая романтическая элегия «Погасло дневное светило...», в которой заключительный стих, представляющий собой рефрен, не только не снимает некоторой недоговоренности, но, напротив, усиливает её и формирует в качестве эстетической установки всего стихотворения, направленной в свою очередь на создание ореола романтической тайны, окружающей лирического героя.  Наиболее же интенсивное обращение Пушкина к жанру фрагмента заметно как раз в лирике 30-х гг., т. е. Пушкин использует художественные достижения романтической эстетики в уже сложившейся реалистической лирической системе, придавая тем самым художественному элементу совершенно новое значение, призванное запечатлеть уже не просто мгновенное состояние души поэта, мимолётное чувство, замкнутое в самом себе,  или нечто подобное, но явления более фундаментальные: так сказать, закрепить в художественных образах, в том числе и в такой специфической особенности жанра, как незаконченность, представление о явлении, которое пребывает в становлении, и тем самым является не мгновенным и эфемерным, а протяженном во времени. Таково использование возможностей фрагмента как формы в стихотворениях «Каков я прежде был, таков и ныне я...» или «Он между нами жил...» и др.

Исторический процесс как раз и представляет собою такое бесконечно длящееся и постоянно становящееся явление, он и становится предметом пушкинской лирики, его образ создаётся в стихотворении «Была пора: наш праздник молодой...». Для нас же важно, что образ этот создаётся, помимо исторического романа, завершаемого Пушкиным в это же время, именно в лирическом стихотворении, т.е. таким образом благодаря способности лирики к глобальному обобщению взятой темы поэтические образы, сохраняя свой непосредственный лирический смысл, приобретают  характер универсальный, всеобщий. Но и ассоциация с жанром исторического романа возникает не спонтанно или случайно, а абсолютно закономерно, и в этом смысле стихотворение «Была пора…» тематически и проблемно связано и с «Капитанской дочкой», и вообще с глубокими и интенсивными размышлениями Пушкина об истории, её характере и законах, овладевшими поэтом в 30-е годы. Есть здесь к тому же и знаменательная внешняя связь: известно, что под “Капитанской дочкой” стоит дата «19 октября 1936 года», т.е. тот самый день, когда состоялось празднование двадцатипятилетия Лицея, к которому Пушкин писал своё стихотворение. Но для нас гораздо важнее не временнóе совпадение («странное сближение»), а связь внутренняя, превращающая стихотворение и роман в своеобразное художественное единство, дополненное к тому же и историко-публицистическими размышлениями, содержащимися в письме к Чаадаеву, датированном тем же днем, 19 октября 1936 года и послужившем ответом на знаменитое «Первое философическое» письмо, содержавшее в себе следующие рассуждения мыслителя о русской истории: «У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства, деятельности необдуманной и бесцельной. В это время люди становятся скитальцами в мире, физически и духовно. Это — эпоха сильных ощущений, широких замыс­лов, великих страстей народных. Народы мечутся тогда воз­бужденно, без видимой причины, но не без пользы для гря­дущих поколений. Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями; это — необходимая основа всякого общества. Иначе в памяти наро­дов не было бы ничего, чем они могли бы дорожить, что могли бы любить; они были бы привязаны лишь к праху земли, на которой живут. Этот увлекательный фазис в истории народов есть их юность, эпоха, в которую их способности развиваются всего сильнее и память о которой составляет радость и поуче­ние их зрелого возраста. У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова пе­чальная история нашей юности. Этого периода бурной дея­тельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствую­щая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме раб­ства. Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окинь­те взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, —  вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живём одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мёртвого застоя»[9].

Скорее всего именно эти слова Чаадаева вызвали полемический ответ Пушкина с его горячей апологией отечественной истории: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава  и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное  и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал»[10].

Заметим, что имя Александра I, приведшего «нас в Париж»,  стоит здесь в одном ряду с именами «обоих Иванов», Петра Великого, Екатерины II, которая «поставила Россию на пороге Европы». Таким образом,  государственно-политическая деятельность Александра, по мысли Пушкина, представляет собой продолжение и своеобразный итог того исторического движения, которое началось с Петра и продолжилось Екатериной, то есть в данном контексте Александр предстаёт не как победитель, завоеватель, а скорее как цивилизатор, поставивший Россию наравне с Европой.

Примечательно, что отношение к Александру I у Пушкина менялось на протяжении жизни. В стихотворении «Сказки. Noël» (1818 год) создан резко сатирический образ Александра, он назван «кочующим деспотом»,[11] причём негативной оценке подвергается как раз та деятельность Александра-политика, о которой потом Пушкин так восторженно отзовется в стихотворении «Была пора: наш праздник молодой…» В 10 – 20-х гг. Александр становится объектом нескольких едких эпиграмм Пушкина, в которых он презрительно назван и «фрунтовым профессором», и, главное, всего лишь «коллежским асессором по части иностранных дел». (2, 459) Так невысоко оценивает Пушкин деятельность Александра-дипломата. Комментаторы тома «Русская эпиграмма второй половины XVII – начала XX века» считают, что эпиграмма эта создана как отклик на петербургскую конференцию европейских держав, участниц Священного союза, состоявшуюся в феврале 1825 года и на которой Александр оказался единственным монархом[12].

Тем контрастнее по отношению к этой эпиграмме окажется образ Александра, созданный в том же году в стихотворении «19 октября», первом из лицейского цикла.

 

Полней, полней! и сердцем возгоря,

Опять до на, до капли выпивайте!

Но за кого? о други, угадайте…

Ура, наш царь! так! выпьем за царя.

Он человек! им властвует мгновенье.

Он раб молвы, сомнений и страстей;

Простим ему неправое гоненье:

Он взял Париж, он основал Лицей. (2, 428)

 

Уравниваются в значении на первый взгляд совершенно разномасштабные исторические события: взятие Парижа русскими войсками в 1814 году и основание Царскосельского лицея. Но для Пушкина они становятся равновеликими. Об этом писала Я.Л. Левкович: «Ставя основание Лицея в один ряд с Отечественной войной, Пушкин возводит его в ряд событий, имеющих историческое значение. Эту мысль (как и всю строфу) поэт считал особенно важной, поэтому, изъяв её по цензурным соображениям из печатного текста, он старался сделать её достоянием гласности»[13].  Однако немаловажно, что эта горячая апология царя создана во время ссылки, в которую Пушкин был отправлен именно по приказу Александра, следовательно, эта оценка свободна от каких бы то ни было претензий личного свойства и выглядит абсолютно объективной, так сказать, очищенной от всего личного и пристрастного. И эту же оценку Александра и отношение к нему Пушкин старается внушить адресатам стихотворения, лицеистам. Заметим, что именно в «лицейском» стихотворении образ Александра предстаёт без примеси эпиграмматичности, он как будто очищается от всего сиюминутного, злободневного и в этой злободневности вызывающего негативные эмоции и обретает отчётливо выраженный эпический характер. С этой точки зрения никак нельзя согласиться с определением Александра как «ничтожного человека», данного в той же работе Я.Л. Левкович[14]. «Ничтожным» он может быть охарактеризован лишь в смысле житейском и в таковом облике предстающим в сатирических жанрах. Но образ, созданный Пушкиным в «19 октября» 1825 года, очень далёк от житейской мелочности и конкретности и начисто лишён какой бы то ни было сатирической окраски. Ведь не случайно же Пушкин старался сделать эту строфу «достоянием гласности», по словам исследовательницы. В конце концов эти исторические события, о которых идёт речь, в самом пушкинском стихотворении и, следовательно, в его творческом сознании объединяются не чем иным, как личностью императора Александра.

Строфа, посвящённая Александру, однако, не появилась ни в первой публикации стихотворения в альманахе Дельвига «Северные цветы» на 1827 год, ни в последующих прижизненных, ни в «Стихотворениях Александра Пушкина» 1829 года, ни в посмертном издании «Сочинений Александра Пушкина», ни даже в анненковском издании «Сочинения Пушкина». Б.П. Городецкий считал, что произошло это по цензурным причинам[15]. Но в этом случае написание подобных строк, посвящённых царю, совершенно исключает мотив искательства со стороны Пушкина, придавая образу Александра характер, свободный от выражения лично-пристрастных чувств автора, его настроения.  Это тем более симптоматично, что несколько лет спустя в черновиках десятой главы «Евгения Онегина» Александр вновь предстаёт скорее героем эпиграммы политического содержания, чем персонажем проникновенного дружеского послания :

 

Вл<аститель> слабый и лукавый

Плешивый щёголь враг труда

Нечаянно пригретый славой

Над нами ц<арство>вал тогда (6, 521)

 

Таким образом получается, что стихотворение «19 октября» 1825 года как будто задаёт некую тональность в изображении Александра I, причём тональность эта связана именно с лицейским циклом и не свойственна другим произведениям Пушкина, в которых так или иначе появляется образ царя. Эта тональность в полной мере проявится в последнем стихотворении, посвящённом лицейской годовщине. В этом произведении образ Александра, вновь соединяя собой два исторических события, всё время стоящих рядом в художественном и историческом сознании автора, приобретёт масштаб подлинного героя классической эпической поэмы:

 

Вы помните: когда возник лицей,

Как царь для нас открыл чертог Царицын,

И мы пришли. И встретил нас Куницын

Приветствием меж царственных гостей, –

Тогда гроза двенадцатого года

Ещё спала. Ещё Наполеон

Не испытал великого народа –

Ещё грозил и колебался он.

 

/…/

 

Вы помните, как наш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда [пред ним] раздался!

Как был велик, как был прекрасен он,

Народов друг, спаситель их свободы! (3, 432)

 

Тема стихотворения, обозначенная словами «Чему, чему свидетели мы были!» (2, 432), вводит образ истории, совершающейся на глазах некоего круга людей. Теперь и образ «нашего Агамемнона», т.е. Александра, и сами исторические события фигурируют в стихотворении не как произвольно и случайно выбранные из некоторой общей картины в соответствии с романтическим принципом исключительности и замкнутые в себе, а как взаимосвязанные и взаимообусловленные звенья общей цепи, благодаря чему в стихотворении создаётся образ движущейся истории. Вообще, как я уже говорил, именно история, её ход и закономерности становятся главным предметом изображения в этом произведении, но история предстаёт в нём не в отвлеченно-безличном облике, а воспринятой и осмысленной  лирическим героем, причём его восприятие носит как будто не единичный характер, а является общим для той группы людей, которая в стихотворении обозначена как “наш круг”, то есть всё равно по-своему объективизируется. Объективизация эта совершается прежде всего в памяти лирического героя, и в этом смысле характерна правка начала 6-й строфы стихотворения: первоначально в черновой редакции строфа начиналась не привычным “Вы помните…” , а словами “Мы видели…” (3, 1043) В данном случае, как мне кажется, мы имеем дело не просто с приведением начала строфы к единому рефрену, которым начинаются строфы с 5-ой по 7-ю, а с принципиальным смысловым изменением: историческое событие из непосредственно наблюдаемого, имеющего, так сказать, визуальный характер, переводится в разряд “мнемонических”, запечатлённых памятью, каковыми предстают в стихотворении и открытие Лицея, и прохождение через Царское Село русских войск в 1812 году, и возвращение Александра в Царское Село после победоносного европейского похода, завершившегося взятием Парижа. Импульсом к этому оживлению в памяти исторических событий служит призыв, звучащий в начале 4-ой строфы:

 

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были! (3, 432)


Развертывавшаяся на глазах история предстаёт в облике героическом и грандиозном:

 

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Cлавы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари. (3, 432)

 

Частью этой грандиозной и величественной картины становятся  и события, о которых непосредственно идёт речь, в том числе и открытие Лицея, событие скорее интимного характера, имеющее отношение к ограниченному числу  людей, которое в стихотворении названо “наш круг”. В первый раз это наименование применительно к лицейским Пушкин употребил в стихотворении “19 октября 1825”, т. е. первом, посвящённом лицейской годовщине:

 

Увы, наш круг час от часу редеет (2, )

 

Таким образом, его можно в этой функции считать устойчивым.       

Отошедшие в область преданий, живущие в памяти, все события как бы очищаются от какой бы то ни было сиюминутности и только в таком виде приобретают исторический смысл и этическую оценку. В этом отношении стихотворение представляет собой своеобразный вариант национальной эпопеи в том виде, как этот жанр понимал М.М. Бахтин: “…эпопея как определенный жанр характеризуется тремя конститутивными чертами: 1) предметом эпопеи служит национальное эпическое прошлое, “абсолютное прошлое”, по терминологии Гете и Шиллера; 2) источником эпопеи служит национальное предание (а не личный опыт и вырастающий на его основе свободный вымысел); 3) эпический мир отделен от современности, то есть от времени певца (автора и его слушателей), абсолютной эпической дистанцией”[16].

Действительно, в стихотворении “Была пора…” мы практически имеем дело с  “национальным эпическим прошлым”, так как минувшее предстаёт в нём не в форме индивидуального опыта, а именно как предание, пусть даже и предание ограниченного круга, но оно претендует на роль общенационального.

Особый стилистический строй стихотворения свидетельствует о том, что история в нём представлена не просто как  обыкновенное минувшее, но как “абсолютное прошлое”, т. е. как, по словам Бахтина “некая ценностно-временная иерархическая категория”[17].

Но последняя строфа, вернее, последний стих переводит план изображаемого из прошлого в настоящее, и, следовательно, эпический принцип изображения событий, в соответствии с которым “авторская установка (то есть установка произносителя эпического слова) есть установка человека, говорящего о недосягаемом для него прошлом, благоговейная установка потомка”,[18] неизбежно должен уступить место какому-то иному, имеющему иной характер взаимоотношений с изображаемым материалом. Настоящее, таким образом, не может стать предметом эпопеи, а у нас на глазах в стихотворении осуществляется контакт с настоящим, с “неготовой, становящейся современностью”[19], по выражению Бахтина. Контакт же с современностью, “неготовой и становящейся”, – прерогатива романа, который вносит в существующие жанры “специфическую смысловую незавершённость”.[20] Рассказывать о современности в том же, эпическом, ключе, что и об истории, стало невозможно, и Пушкин это почувствовал. Это значит, что стихотворение в задуманном виде было закончено, а дальше уже в эпопею вторгался роман, то есть романное мироощущение как знак литературы нового времени. Продолжение потребовало бы и изменения стилистического строя стихотворения, неизбежен был бы его резкий слом, так как “идеализация прошлого в высоких жанрах имеет официальный характер. /…/ Роман же связан с вечно живущей стихией неофициальной мысли… Мертвых любят по-другому, они изъяты из сферы контакта, о них можно и должно (курсив мой – Э.Б.) говорить в ином стиле. Слово о мёртвом стилистически глубоко отлично от слова о живом”.[21]  Сказалась та самая “романизация” существующей жанровой системы, о которой писал М.М. Бахтин: “В эпохи господства романа почти все остальные жанры в большей или меньшей степени “романизируются”: /…/ даже лирика…”[22]

Очень характерно, что эта встреча эпопеи и романа как знаковых жанров двух исторических эпох произошла у Пушкина в лирике, причём именно в таком стихотворении, в котором главным и по существу единственным героем (наряду с лирическим) стало само движение истории.

Новое время пришло с ощущением истории как закономерного процесса, в котором действуют причинно-следственные связи, что породило исторический подход и к современной действительности, т. е. понимание её как закономерного звена в общей цепи событий. Историзм – знак мироощущения нового времени.

Историзм художественного мышления – главное свойство реалистической эстетики, а роман – форма, в которой это мышление проявляется с максимальной полнотой, т.е. он не просто литературно-художественная форма, основанная на фабульном повествовании, которая автоматически подразумевает временнóе движение, так как любое событие, входящее в фабулу, развертывается во времени. Роман с этой точки зрения – это сам способ нового художественного мышления, распространяющийся на все роды литературы и подчиняющий себе традиционную жанровую систему, в том числе и лирику, наглядным подтверждением чего служит последнее лицейское стихотворение Пушкина.

Кончился XVIII век с его эпическим сознанием, начинался век XIX, обретавший сознание историческое. Типологически сходную историко-культурную ситуацию, сложившуюся в России на рубеже следующих столетий и отражавшуюся в общественном сознании,  запечатлел в своем очерке «Киев-Город» М. Булгаков: «Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история» [23]. Грозное «наступление истории» запечатлено в последней строке последнего лицейского стихотворения Пушкина.

Эпопея неизбежно уступала место роману. Стихотворение было завершено. Продолжить его в прежнем ключе оказывалось невозможным без разрушения его художественного строя.

 

 

[1] Цитируется по статье Левкович Я.Л. Лицейские «годовщины» // Стихотворения Пушкина 1820 - 1830-х годов, изд. “Наука”, Ленинград, 1974 г., стр. 94.

[2] Там же, стр. 95.

[3] П.В. Анненков “Материалы для биографии А.С. Пушкина”. – СПБ. – 1855. – Стр. 425.

[4] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 17 тт. Т. 3 (2). – М. 1949. Репринтное издание. М. – 1995. – Стр. 1272.

[5] Там же.

[6] Фридрих Шлегель “Эстетика. Философия. Критика.”. – М. – Искусство. – 1983. Стр. 63

[7] Там же, стр. 62

[8] Зарубежная литература. XIX век. Романтизм. Хрестоматия. – М. – Просвещение. – 1976. Стр. 21.

[9] Чаадаев П.Я. Статьи и письма. – М. – 1989. – Стр. 42 – 43.

[10] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 тт. – Л. – 1979. – Т. 10. – Стр. 689 (подлинник по-французски).

[11] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 17 тт. – Изд-во АН СССР. – Т. 1. – Стр. 69. (В дальнейшем цитаты даются по этому изданию непосредственно в тексте с указанием соответствующего тома и страницы)

[12] См. Русская эпиграмма второй половины XVII – начала XX века (Библиотека поэта). – Л. – 1975 г. – Стр. 755.

[13] Левкович Я.Л. Указ. сочинение, стр. 84.

[14]  Там же, стр. 84.

[15] Городецкий Б.П. «19 0ктября» (1825) // Стихотворения Пушкина 1820 – 1830-х годов. – Л. – Наука. – 1974. – Стр. 67 – 70.

[16] Бахтин М. Эпос и роман. (О методологии исследования романа). // Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. – М. – 1975. Стр. 456.

[17] Там же, стр. 462.

[18] Там же, стр. 457.

[19] Там же, стр. 451

[20] Там же, стр. 451

[21] Там же, стр. 463 – 464.

[22] Там же, стр. 450.

[23] Булгаков М.А. Собрание сочинений в пяти томах. – Том 2. – М. 1989. – стр. 307.