С любезного разрешения автора мы помещаем статью о романе «Герой нашего времени».

 

Екатерина Демиденко. «ЧТО ЗА КРАЙ!...»

 

При всем изобилии дорог, их «извивов» и скрещений, путь героев не хаотичен, дороги не теряются в лабиринтах вселенной, они локализованы в определенном пространстве – весьма значимом и показательном, образующим особый хронотоп: путешествие проходит не только в определенном пространстве,  но и в определенном историческом времени. Упоминаемые Лермонтовым географические «точки» символичны, ценны культурологически, биографически или с точки зрения литературного контекста.

«Я ехал на перекладных из Тифлиса…» — первая строчка «Бэлы». «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья…» — так начинается «Максим Максимыч». Даже в Предисловии к «Журналу Печорина» в самом первом предложении говорится: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер». Что уж говорить о «Тамани» («Тамань – самый скверный городишка из всех приморских городов России») или о «Княжне Мери»: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подножия Машука». И в «Фаталисте»: «Мне как-то случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге…». Даже журнал Печорина, предполагающий, как и всякий дневник, скорее хронологическую, чем топографическую точность, начинается с описания места.

Допустим, «географические» подробности необходимы «путешествующему и записывающему» рассказчику (и этим мотивировано начало как первой, так и второй повести, входящей в роман), но зачем они Печорину, который вел свой дневник вовсе не для любознательного читателя? Что это – привычка странствующего офицера, дань господствующей литературной традиции?  

А тут еще – в первом абзаце «Бэлы» — явно иронический пассаж: «Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми заметками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна…». Почему автор иронизирует над собственными путевыми записями, тогда как к дневнику Печорина относится чрезвычайно внимательно и бережно («Я схватил бумаги и скорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся»)?

Кавказ, волновавший умы и души читателей Пушкина и Марлинского, Кавказ, от которого веяло свободой и экзотикой, стал к концу 30-х годов XIX века почти избитой темой.

 «Надо было иметь большую смелость, чтобы в 1838 году написать повесть, действие которой происходит на Кав­казе, да еще с подзаголовком: «Из записок офицера о Кав­казе». Не один читатель (а тем более критик), увидев это, должен был воскликнуть: «Ох уж эти мне офицеры и этот Кавказ!». Не говоря о потоке кавказских поэм, затопившем литературу, кавказские очерки, «вечера на кавказ­ских водах», кавказские повести и романы стали в 30-х го­дах общим местом»[1].

Современному читателю, знакомому с изображением Кавказа у Пушкина и Лермонтова, может быть – у Марлинского и Полежаева, трудно представить себе все «размеры бедствия» — даже количество имен и произведений первой трети XIX века, связанных с этой местностью и имеющих весьма показательные в этом смысле названия: «Черный год или горские князья» Нарежного, «Алавердинский праздник», «Переезд через Кавказские годы» и другие очерки и стихи В.Н. Григорьева, «Кыз-Бурун. Черкесская повесть» и повесть в стихах «Али-Кара-Мирза» И.Т. Радожицкого, «Келим-бей» и другие кавказские повести П. Каменского – вряд ли стоит продолжать весьма длинный список фамилий и произведений. Многие ли наши современники – не говорю, читали – хотя бы слышали эти названия?! Но в те – «лермонтовские» — времена эти произведения были, конечно, читаны, по-своему и в разной степени известны,  весьма активно обсуждаемы.

        Журналы и альманахи того времени пестрели донесениями с театра кавказской войны и путевыми описаниями. Так, например, в 1824 году в Париже выходит в свет «Путешествие в Южную Россию и преимущественно в Кавказские области» ученого и путешественника Гамба, на неточности которого в 30-е годы указывают журналы «Московский телеграф»   и «Сын Отечества» (эта книга упоминается в «Герое нашего времени»). Русский читатель знакомится с Кавказом и по книге Н. Нефедьева «Записки во время поездки из Астрахани на Кавказ и в Грузию в 1827 году», которой пользовался Пушкин при работе на своим «Путешествием в Арзрум во время похода 1829 года».

В комментариях В.А. Мануйлова и О.В. Миллер к «Герою нашего времени»  весьма подробно рассказывается о тех географических реалиях, которые упоминаются в романе. И потому не станем останавливаться подробно на этой (впрочем, подчас довольно любопытной) информации.

Для нас важно отметить, что Лермонтов нисколько не погрешил против действительности, оперируя географическими названиями: их в большинстве своем вы найдете и на современной карте Кавказа. А «Княжну Мери» и теперь (более полутора века спустя) называют настоящим путеводителем по исторической части современного Пятигорска. Персонажи романа окружены географическими реалиями: будь то картины природы или названия населенных пунктов. Причем современность романа подчеркивается постоянно: так, например, повествователь как бы включается в историко-географическое обсуждение по поводу происхождения  креста на Крестовой горе.

Персонажи «Героя..»  действуют в весьма правдоподобной обстановке, легко узнаваемой – для тех, кто бывал на Кавказе. Лермонтову вообще свойственна чрезвычайная точность в деталях – и в прозе, и в живописных работах, что до сих пор вызывает восторг исследователей: например, при сравнении мест, изображенных на картинах и рисунках Лермонтова, и их фотографических изображений.

Безусловно, все эти места интересны читателю и тем, что в них (в большинстве – неоднократно) бывал и сам автор «Героя нашего времени». И в его романе – это не новые  — диковинные – места, описываемые как бы впервые, хотя, справедливости ради, надо отметить, что повествователь-то как раз видит всё это в первый раз. Для автора же это места хорошо знакомые.

В 1837 году Лермонтов, сосланный на Кавказ, пишет в письме к близкому другу Святославу Раевскому: «С тех пор, как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже… Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая), на самый верх… оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь… Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским». Почему этим планам не удалось сбыться, можно догадываться, но то, что Восток (его история, культура, быт) всегда интересовал Лермонтова – факт неоспоримый и знаменательный. Не случайно в том же самом письме Лермонтов сообщает: «Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе…». А в одном из последних писем (уже в 1841 году) через свою бабушку Лермонтов отговаривает младшего друга и родственника Акима Шан-Гирея ехать в Америку, противопоставляя ей Кавказ: «Оно и ближе и гораздо веселее».

Возвращаясь на Кавказ в 1841 году, Лермонтов записывает свои стихи в записную книжку, подаренную ему литератором и писателем Владимиром Федоровичем Одоевским. И первое из этих стихотворений – «Спор», напрямую связанное с «ориентальным» движением в истории и филологии начала XIX века. 

            Интерес к Востоку, бурно проявившийся в начале XIX века, вероятнее всего, был разбужен Пушкиным и Марлинским,  Байроном и Гете. Томас Мур, Гейне, Гюго, Гете, Мицкевич, Шатобриан, Глинка, Языков, Подолинский, Хомяков, Якубович… Лермонтов наверняка был знаком с их  произведениями, затрагивающими восточную тему. С огромным интересом относился к кавказскому фольклору.

«Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ». Некоторые исследователи видят в этом «географическом экскурсе» параллель со сказкой Лермонтова «Ашик-Кериб», написанной под впечатлением и влиянием кавказского фольклора. Ашик-Кериб поет песню: «Утренний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзруме; пред захождением солнца творил намаз в городе Карсе, а вечерний намаз в Тифлизе». Стремительность движения передается самим построением фразы, в которой, однако же, почти былинная поэтика совмещается с тонкой иронией: «завтракал – чай пил – поспел к ужину».

Кавказскими реалиями буквально наполнена первая повесть романа — «Бэла»: в ней нашли отражение и обычаи кавказских народов, и элементы кавказского быта и кавказской речи, и уникальные кавказские пейзажи, и произведения местного фольклора (например, песня Казбича, переложенная автором «в стихи» будто бы по привычке, и песня Бэлы в адрес Печорина, пересказанная Максимом Максимычем), и даже особенности национальных характеров (правда, в оценке русского штабс-капитана).

Лишая рассказчика романтического ореола («старый кавказец», обладающий простотой и житейской мудростью во взгляде на вещи), Лермонтов лишает романтического ореола и сам предмет изображения. Излюбленный романтический сюжет предшествующей и современной Лермонтову литературы, связанный с любовью «дикарки» и европейца, разворачивается в самой обыденной обстановке.

В описании жителей Кавказа Лермонтов стремится достичь типичности, постоянно подчеркиваемой Максимом Максимычем: «ужасные бестии эти азиаты!»; «ведь этакой народ»; «а молодцы!»; «у азиатов всё так…», «живущи разбойники!». С другой стороны, азиаты в «Герое…» не безликая масса: чеченцы, например, по представлению Максима Максимыча, отличаются от осетин, а черкешенки от грузинок и закавказских татарок.

Его взгляд на кавказцев чужд романтических надежд и разочарований, он оценивает их по-военному и по-житейски. Максим Максимыч, давно живущий на Кавказе, «почти свой» для них. И образы горцев лишены в глазах читателя однобокости и категоричности. Это уже не идеальный край свободных, естественных и искренних в своих порывах «детей природы», воспитанных в дикости и чуждых цивилизации. А ведь Аммалат-бек из повести Марлинского немногим старше Азамата. Но невозможно представить себе Азамата на его месте!

 И Казбич, и Азамат оцениваются не с позиций европейца, а с максимально «нейтральных» позиций: нет никакой аффектации в том, что Азамат может украсть что угодно даже у собственного отца, и Казбич, рассказывающий о том, что он чуть не потерял коня, заслуживает читательского сочувствия, несмотря на то, что вся эта история произошла, когда он с абреками «ездил отбивать русские табуны». И то, что в гостях у мирного князя имеет смысл следить за своей лошадью, чтобы ее не украли другие гости («у азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу»), тоже не подвергается никакой нравственной оценке – речь об этом вообще заходит как бы случайно: Максим Максимыч рассказывает совсем другую историю.

Показательна характеристика Азамата: «А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на  всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги». И характеризуя разбойника Казбича, Максим Максимыч все-таки невольно восхищается его ловкостью. И эпитет «разбойничья» в применении к лошади Казбича вовсе не отрицательная оценка: «Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! Скачи хоть на 50 верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала!..»

Печорин же как раз тот, кто живет среди чужих и остается чужим. Ему  совершенно нет дела до разницы в мировоззрении местных жителей и чужих Кавказу людей. И с Азаматом, и с Бэлой он ведет себя, совершенно не стараясь учитывать обычаи и порядки их страны. Отсюда – и смерть отца Бэлы, и смерть самой Бэлы. Печорин использует  местные обычаи лишь «в отношении одного себя»: чтобы похитить Бэлу или помочь Азамату завладеть чужим конем.

            И если Максим Максимыч «применяется к обычаям народа, среди которого живет», то «кавказомания» Печорина диктует светский  вариант: «в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего, оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая». «Дендизм» Печорина позволяет ему противопоставлять себя другим посетителям вод, чьи костюмы «составляют смесь черкесского с нижегородским». Создается образ, как будто сошедший со страницы модного европейского журнала. На удалом же разбойнике Казбиче напротив «бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре». И жители сакли, в которой остановились повествователь и Максим Максимыч, «все» одеты «в лохмотья», что имеет совершенно бытовую подоплеку – они бедны. Заметим попутно, что, описывая черкесский костюм Печорина, Лермонтов вновь обращается к читательскому опыту современника: названия элементов одежды кабардинского воина никак не комментируются (они как будто всем известны).

            Вообще Печорина в национальной одежде горца мы видим дважды: во время решающего разговора с Бэлой и при встрече с княжной Мери по дороге в Пятигорск. И оба раза в его собственном представлении эта одежда вполне соответствует взятой им на себя роли. Вот и Максим Максимыч сомневается в том, что это игра («он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил не шутя»), а возглас княжны Мери «Боже мой, черкес!» подчеркивает комизм сложившейся ситуации (Печорин на этот возглас отвечает по-французски, к тому же задевая своей фразой Грушницкого, увешанного оружием) и становится шагом в развитии отношений Печорина с княжной: «Она смутилась, — но отчего? От своей ошибки или оттого, что мой ответ показался ей дерзким? Я желал бы, чтобы последнее мое предположение было справедливо».

             Увлечение Печорина Бэлой – средство от скуки, и в этом смысле история Бэлы – психологическая параллель истории Мери. Может быть, отсюда и «парность» эпизодов?

 «Бэла» более других повестей «Героя…» связана с кавказской темой и в жанровом отношении действительно ближе всего к «путешествию». Потому так часты обращения повествователя к читателю. Важно отметить и то, что в «Бэле» и «Максиме Максимыче» описания вовсе не связаны с главным героем (кстати, категорически отстраненным от автора), что вряд ли было бы возможно в романтическом произведении.

Рассказчик путешествует по Грузии, вероятно, подобно автору романа, и представлен прежде всего как «человек записывающий». По крайней мере, не так-то просто будет найти в тексте подтверждение, что перед нами офицер, путешествующий, подобно Печорину, «с подорожной по казенной надобности».

Повествователь живописует природу, великолепие и величие которой – вне оценок. Первый пейзаж романа – вечерний. Здесь повествователь явно сближается с автором: в пейзажной лирике Лермонтова (которая, правда, никогда не бывает «чисто» пейзажной, но, как правило, имеет важный мировоззренческий, философский контекст) мы найдем именно эти цвета: «красноватый» («румяный»), «золотой», «серебристый», «желтый», «зеленый». Вообще мир у Лермонтова скорее не цветной, а блестящий: «все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что, кажется, тут бы и остаться жить навеки…». «Блеск», «весело», «румяный» — попробуйте найти эти слова в лирике Лермонтова, в его поэмах. Часто именно они —  признаки романтического мира мечты. Особенно ярко отражается эта черта в поэме «Мцыри», написанной, кстати сказать, приблизительно в то же самое время: и Арагва в «Герое…» «тянется серебряной нитью» — «обнявшись с другой безыменной речкой», подобно тому, как в «Мцыри» «сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры»; и на могиле Бэлы, как и на могиле Мцыри, растут кусты белой акации, хотя в повести этот факт сообщается в гораздо менее поэтичной и красочной форме, чем в поэме.

Пейзажи в «Бэле» – не столько попытка познакомить читателя с тамошними красотами, сколько свидетельство невозможности удержаться от восхищения естественной красотой природы, которое едва ли объясняется только романтическим мироощущением рассказчика. Не случайно при описании вида, открывающегося с Гуд-Горы, речь идет именно о впечатлении Максима Максимыча, не первый раз уже глядящего на открывшуюся взорам величественную панораму.

Любопытно отметить, однако, что описание Койшаурской долины сменяется бытовой сценкой: «Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана», а впечатляющая панорама, которая открывается с вершины горы, заканчивается разговором о примете, свидетельствующей об изменении погоды: «но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особое внимание». А величественную картину ночи в горах оживляет «...фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякивание русского колокольчика».

В описании природы Лермонтову свойственно некое «переключение планов»: как будто видеокамера, взяв общий (панорамный) план, постепенно приближает те или иные детали. И если «общий план» выразителен и панорамное описание, как правило, наполнено тропами, то при «приближении» предмет приобретает весьма конкретные черты, возрастает точность и лаконичность описания:   с одной стороны, «золотая бахрома снегов»; с другой, «на вершине горы нашли мы снег». Или: «налево чернело глубокое ущелье, за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари», и тут же: «по обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни»… Появляются конкретные предметные детали: кустарники, выглядывающие «кое-где из-под снега», «сухой листок».

Перед нами – не романтический поэт, а восприимчивый к красоте природы путешественник, старающийся точно и лаконично фиксировать то, что видит вокруг: «Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но, благодаря отливу снегов, мы легко могли различать дорогу, которая всё еще шла в гору, хотя уже не так круто». Ни одного эпитета, ни одного лишнего слова.

Речь не столько о самом Кавказе, сколько о жизни на Кавказе – глазами русского путешественника. Отсюда – разговор о приметах («Гуд-гора курилась…»), отсюда же – ассоциативное приближение кавказского пейзажа к родному, привычному: «метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее…».

Величественные картины природы и бытовые зарисовки на их фоне, этнографические, географические, историко-культурные заметки и комментарии – всё это вообще характерно для пейзажей «Бэлы».

 «Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, — а эта гора имеет около двух верст длины» — не очень-то похоже на привычное лермонтовскому современнику описание яркой и романтической кавказской природы. Или: «Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби».

Синтез высокого и низкого, поэтичного и бытового, космического и отмеченного местным колоритом создает в «Герое нашего времени» совершенно уникальный пейзаж — не отстраненный от несовершенного человека, не существующий параллельно с ним, но включающий человека с его духовными запросами и житейскими заботами. Красота мира, не теряя своей упоительной прелести, приобретает естественность и  еще большую полноту: «Тихо было всё на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем». С другой стороны, «пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге… Мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил…». И тут же – «казалось, дорога вела на небо», а потом сразу же – «потому что, сколько глаз мог разглядеть, она всё поднималась…» Ну какие могут быть «потому что», когда дорога ведет на небо?! Привычное, ожидаемое значение слова как будто меняется в сторону «упрощения», нивелирования метафорического значения. Однако не до конца. Возвышенность и величие пейзажа тем не менее сохраняется. А почти физиологическое описание состояния человека на вершине горы («воздух так редок, что больно дышать», «кровь поминутно приливала к голове») сменяется описанием «отрадного чувства (что любопытно – «распространившегося по всем жилам» — метафора и не метафора одновременно, учитывая предыдущий контекст), что я так высоко над миром». Вновь актуализуется значение «небес» как некоей высшей субстанции, с которой как бы соприкасается человек: «всё приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и верно будет когда-нибудь опять». Последняя фраза описания – как завершающий аккорд философского сонета – попытка синтезировать физическое и душевное состояние – стремление «передать, рассказать, нарисовать»: «Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным и долго-долго всматриваться в их причудливые образы и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины».

По похожему принципу – перехода от живописного пейзажа к зарисовке местного быта — построены описание природы в главе «Максим Максимыч»: «Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье: босые мальчишки осетины… вертелись вокруг меня…». Или: «Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало во двор гостиницы…». Вообще описания природы в этой повести чрезвычайно скупы. Обещая избавить читателя от описаний гор, повествователь в главе «Максим Максимыч» упоминает о них лишь дважды: в уже приведенном выше фрагменте и при прощании с Кавказом («…а дальше синелись зубчатою стеной горы, и из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними медленно прощался: мне стало жаль их..»). Описание места действия в «Максиме Максимыче» (как, впрочем, и начало «Тамани») напоминают физиологический очерк.

             В отличие от многих современных ему писателей, Лермонтов изучает не столько местных жителей, сколько русских на Кавказе.

«На другой день около 12-ти часов услышали мы шум, крики и увидели зрелище необыкновенное: 18 пар тощих, малорослых волов, понуждаемых толпою полунагих осетинцев, насилу тащили легкую венскую коляску приятеля моего О…». Знакомая картина! Только у Лермонтова подобная ситуация приобретает объяснение, впрочем, довольно-таки житейское: «Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат?.. Ужасные плуты!.. Любят деньги брать с проезжающих…»

В 1830 году в «Литературной газете» был напечатан отрывок из пушкинского «Путешествия в Арзрум» под названием «Военная Грузинская дорога» а в 1836-м  «Путешествие в Арзрум» (правда, с цензурными сокращениями) появилось в первой книге журнала «Современник».

    По всей видимости, Лермонтов был хорошо знаком с этим произведением. По крайней мере, его повествователь едет по тем же местам (только в обратном направлении). Лаконизм и отсутствие романтической аффектации сближает лермонтовский стиль с пушкинским. Лермонтовский повествователь тоже этнографически точен, обстоятелен, лишен романтической позы.

В приведенном выше фрагменте из пушкинского «Путешествия…» стоит обратить внимание и на средство передвижения: «легкая венская коляска» — одно из действующих лиц «необыкновенного зрелища». Комизм ситуации подчеркивается и сообщением о том, что «граф Пушкин… предпочел впрячь целое стадо волов в свою бричку, нагруженную запасами всякого рода, и с торжеством переехать снеговой хребет».

Подобная коляска въезжает во двор владикавказской гостиницы, где остановились в ожидании оказии лермонтовский повествователь и Максим Максимыч: «ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток». Возможность путешествия по горным дорогам в такой коляске вызывает сомнение у Максима Максимыча, но именно Печорин (впрочем, хорошо знакомый с кавказскими дорогами) едет на ней через Кавказ в Персию. В отличие от штабс-капитана, он так и остался чужим в этом пространстве. Есть ли у него «свое» пространство, подобно пушкинскому Онегину, или его пророческие слова «авось где-нибудь умру на дороге» свидетельствуют о глубинной неприкаянности его… в пространстве и во времени?..

Владикавказ же становится «точкой пересечения» дорог, по которым следуют действующие лица: повествователь уезжает с Кавказа, Печорин держит путь в противоположную сторону и оказывается на этой земле лишь проездом. И только Максим Максимыч путешествует в пределах того пространства, которое стало для него «своим».

     «С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога; почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа… На сборном месте соединился весь караван, состоявший из пятисот человек или около. Пробили в барабан. Мы тронулись. Впереди поехала пушка, окруженная пехотными солдатами. За нею потянулись коляски, брички, кибитки солдаток, переезжающих из одной крепости в другую; за ними заскрыпел обоз двухколесных ароб. По сторонам бежали конские табуны и стада волов. Около них скакали нагайские проводники в бурках и с арканами. Всё это сначала мне очень нравилось, но скоро надоело. Пушка ехала шагом, фитиль курился, и солдаты раскуривали им свои трубки. Медленность нашего похода (в первый день мы прошли только пятнадцать верст), несносная жара, недостаток припасов, беспокойные ночлеги, наконец беспрерывный скрып нагайских ароб выводили меня из терпения». — Это еще один эпизод из «Путешествия в Арзрум», который нашел отражение в «Герое нашего времени»: «Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо “оказия” из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно,  отправиться обратно не может. Что за оказия!... но дурной каламбур не утешение для русского человека… А вы, может быть, не знаете, что такое “оказия”? Это – прикрытые, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которым проходят обозы через Кабарду из Владикавказа в Екатериноград». За этим вопросом (что такое оказия?) слышится, по мнению Эйхенбаума, другой вопрос: «Помните ли вы “Путешествие в Арзрум” Пушкина?»

Лермонтовский повествователь включается в своеобразный диалог с Пушкиным.

    Пушкин: «Я оглянулся и увидел в стороне груду снега, которая осыпалась и медленно съезжала с крутизны. Малые обвалы здесь не редки. В прошлом году русский извозчик ехал по Крестовой горе; обвал оборвался: страшная глыба свалилась на его повозку, поглотила телегу, лошадь и мужика, перевалилась через дорогу и покатилась в пропасть с своею добычею».

    «Что? Были ль обвалы на Крестовой?» — спрашивает Максим Максимыч извозчика. «Не было, господин…а висит много, много».

Пушкин: «Мы круто поднимались выше и выше. Лошади наши вязли в рыхлом снегу, под которым шумели ручьи. Я с удивлением смотрел на дорогу и не понимал возможности езды на колесах».

Лермонтов как будто объясняет эту возможность: «наши извозчики… сберегая лошадей, повезли нас кругом. При повороте дороги встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои услуги, и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши тележки».

Лермонтов как будто договаривает то, что было намечено у знаменитого предшественника, и, наоборот, подчас лишь упоминает о том, что Пушкин описал подробно. Так, в «Путешествии в Арзрум» подробно описаны Терекское и Дарьяльское ущелья, рассказывается и о деревне Казбек, и о Ларсе, и о Коби. У Лермонтова они только перечисляются в начале главы «Максим Максимыч».

Характерно замечание: «Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет». Лермонтов, как и Пушкин, выступает против декларативных и излишне эмоциональных стилистических изысков при описании природы, свойственных романтическому стилю Марлинского и писателей его школы. Его полемическая позиция  выказывается, однако, не только в этой фразе: «… мы спускались с Гуд-Горы в Чертову Долину… Вот романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными утесами, — не тут-то было: название Чертовой Долины происходит от слова “черта”, а не “черт”, — ибо здесь когда-то была граница Грузии».

Лермонтов явно следует по пушкинскому пути. Так, в «Путешествии в Арзрум»: «Против Дариала на крутой скале видны развалины крепости. Предание гласит, что в ней скрывалась какая-то царица Дария, давшая имя ущелью: сказка. Дариал на древнем персидском языке значит ворота».  Однако полемичность позиции Лермонтова обозначена гораздо более явно.

Пушкин: «Мы достигли самой вершины горы. Здесь поставлен гранитный крест, старый памятник, обновленный Ермоловым».

Лермонтов: «на его вершине (холма) чернелся каменный крест… Кстати, об этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил император Петр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году».

По мнению В.В. Виноградова, пушкинский стиль более «деловит» и лаконичен, лермонтовский – более «лиричен»: в нем «больше описаний и авторских признаний»[2].

Пушкин: «С высоты Гут-горы открывается Койшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента, — и всё это в уменьшенном виде, на дне трехверстной пропасти, по которой идет опасная дорога»

Лермонтов: «… под нами лежала Койшаурская Долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую…». За описанием природы у Лермонтова часто следуют строки о том, какое впечатление производит пейзаж на путешествующего повествователя.

     Взаимное дополнение «Бэлы» и «Путешествия в Арзрум» — не единственный пример такого рода: так, например, своеобразным ответом на пушкинского «Узника» является «Узник» Лермонтова, написанный в 1837 году; ответом на пушкинского «Пророка» — «Пророк» лермонтовский.

С «Путешествием в Арзрум» путевые записки лермонтовского повествователя сближает и имя Ермолова, не только неразрывно связанное с историей Кавказской войны, но и имевшее в те времена определенный политический смысл[3].

По замечанию Б.С. Виноградова, главные персонажи романа – военные, но военных сцен в романе нет. «Кавказ открывается не с официального фасада, а в его “частной жизни”»[4]. Однако война явно присутствует в романе. Так, Пятигорск наполнен армейцами, у колодца Печорин видит раненых офицеров, в «Фаталисте» упоминается военная экспедиция. Максим Максимыч едет с бумагами в Ставрополь, где находился штаб войск Кавказской линии и Черноморья. Любопытно, что в дневнике Печорина Ставрополь будет назван лишь одной первой буквой – в угоду жанру: в «Княжне Мери» перед нами уже не путевые записки, претендующие на реальность, а светская повесть. В «Тамани» герой посещает коменданта тамошней крепости Фанагория, а путешествуя по окрестностям Кисловодска, слышит, как протяжно перекликаются часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах. В разговоре повествователя и Максима Максимыча речь идет о Чечне – «самой горячей точке» в Кавказской войне; крепость у Каменного Брода, где «десять лет стоял с ротою штабс-капитан» — укрепление как раз таки на границе с Чечней. С первых страниц  заходит речь об оружии, и тема эта проходит через весь роман: кинжалы Азамата и Казбича (да и «кабардинцев или чеченцев» вообще – в рассказе Максима Максимыча), шашка пьяного казака, убившего Вулича, даже шашка с серебряной оправой и дагестанский кинжал, украденные у Печорина в Тамани. Что уж и говорить о незаряженном дуэльном пистолете и характерном замечании Вернера: «В азиатской войне хитрости позволяются…». Наверное, не случайно в данном контексте война названа не Кавказской, а азиатской.

«Герой…» — это еще и позиция Лермонтова во взгляде на место России в типологии национальных культур. И в этом смысле роман стоит в одном ряду с такими стихотворениями Лермонтова, как, например, «Спор» или «Валерик» («Я к Вам пишу случайно, право…»). Лермонтов в своей «кавказской повести» не только оттеняет черты  просвещенного, но оттого еще более скучающего и эгоистичного «русского европейца», но и выражает свое весьма неоднозначное отношение к «философии Востока». В противопоставлении европейца Печорина и кавказца Максима Максимыча Лермонтов не разделяет полностью ни одну позицию. Печорин со своими поведенческими странностями  и дорогими вещицами выглядит, конечно, несколько забавно на фоне житейской мудрости Максима Максимыча (относящегося к обычаям иной культуры без привычной для европейца преувеличенной внимательности). С другой стороны, и Максим Максимыч нисколько не идеализируется  — особенно в сравнении с европейски образованным рассказчиком, в этом смысле приближенном к автору и, возможно, к читателю, чувствующему эпизодическую иронию в адрес доброго капитана. Взгляд на восточную философию лежит в основе последней повести романа.

В отличие от первой (журнальной) публикации «Бэлы», где повести дан был подзаголовок «Из записок офицера на Кавказе», название романа вовсе не указывает на место действия. Кавказская тема становится как бы «инструментом» в раскрытии образа и обманывает ожидания «искушенного» читателя.

Внимательный читатель обратит внимания на средства передвижения, всегда приобретающие в «Герое нашего времени» какое-то особое значение: оказия, о которой уже шла речь выше, волы с тележками при подъеме на гору и комментарий к этому подъему, русский извозчик, лихо преодолевающий спуск с Гуд-горы, чья реплика «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые» становится поводом к пусть ироничному, то, тем не менее, философскому рассуждению повествователя о ценности жизни.

Средства передвижения в «Герое..» играют подчас сюжетную роль. Так, ожидание оказии позволяет повествователю встретиться с Печориным; ожидание корабля мотивирует происходящее в «Тамани»; расстояние между Кисловодском и Пятигорском в погоне за Верой Печорину невозможно преодолеть на измученном коне.

Лошадь в «Герое нашего времени» претендует на роль особого персонажа. Так, в «Бэле» пересекаются сюжетные линии, связанные с похищением девушки и с похищением коня, Карагез и Бэла становятся своеобразными двойниками: глаза у коня «не хуже, чем у Бэлы», да и имя его в переводе на русский язык обозначает «черный глаз»; лошадь становится предметом истинной страсти: «в первый раз, когда я увидел твоего коня, когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор всё мне опостылело… и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью… он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его!» — сказал Азамат дрожащим голосом». Потеря Карагеза становится истинной трагедией для его хозяина: Казбич, промахнувшись, «завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги и зарыдал, как ребенок…Вокруг него собрался народ из крепости – он никого не замечал…», деньги «он не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?». Не так ли – искренне и горько – плачет Печорин, потерявший Веру  оттого, что у его коня не «достало сил еще на десять минут»: «я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал… И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий…». (Погоня у Печорина вообще, как правило, не заканчивается удачей: не удалась охота, смертельно ранена Бэла, тщетна попытка вернуть Веру). Черта кавказских нравов — приоритет коня перед женщиной – своеобразно преломляется в светской повести «Княжна Мери». Параллель «женщина – лошадь» возникает и в разговоре Печорина с Грушницким, приобретая иронический оттенок: «Ты судишь о хорошенькой женщине, как об английской лошади…». Да и в портрете самого Печорина признак «породы» весьма показателен: «несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные, — признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади…».

В «Тамани» кавказская природа – необходимая декорация романтической истории: основные события происходят при свете луны, под шум моря, на скалистом берегу.

Уже первый пейзаж этой повести напоминает место (и время!) действия какого-нибудь средневекового готического романа: «Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища». Его выразительность – не столько в подборе художественных средств, сколько в контрастной яркости и конкретности картины, представшей перед глазами Печорина: «..на дворе, обведенном оградой из булыжника стояла, избочась, другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее». И опять, как в «Бэле»: близкие предметы описываются лаконично и конкретно —  панорамный, отдаленный пейзаж гораздо в большей степени насыщен художественными средствами: «… внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона». Финал пейзажной зарисовки – весьма практическое наблюдение героя: «Суда в пристани есть, завтра отправлюсь в Геленджик». В описании моря — романтической «свободной стихии» — как и в пейзажах «Бэлы» появляются конкретные детали («фонарь на корме ближнего корабля», «приближающаяся к берегу лодка»).

Вообще луна в «Тамани» из привычного романтического, мистического символа (вспомним, как «луна озаряла комнату» при появлении призрака старухи в «Пиковой даме») превращается в почти банальный источник света:  поскольку светит луна, Печорин может разглядеть ундину («луна катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу»); герой «едва не сломил себе шеи», потому что «месяц еще не вставал», «луна начала одеваться тучами», и поэтому он «с трудом» пробирался «по крутизне».

Функция пейзажа в «Тамани» «колеблется» между романтической аллегорией и прозаическим объяснением происходящего: «Не понимаю, как я не сломил себе шеи… Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде…». Как в поздней лирике Лермонтова слово как бы расширяет свой смысл, тяготеет к символичности, так и в «две звездочки» приобретают неоднозначность: это и романтический знак, и два «световых пятна», едва освещающие опасный путь.

Двойственность пейзажа по-своему отражает «двуплановость» происходящего. Несмотря на всю практичность и трезвость ума, Печорин, тем не менее, не в состоянии противостоять собственному любопытству: его привлекает романтическая таинственность происходящих событий, тогда как эти события имеют на самом деле совершенно практическую, приземленную цель.

Именно шум моря, морской романтический пейзаж погружает Печорина в воспоминания, безраздельно властвующие над любым романтическим героем: «передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающего города, напомнил мне старые годы… Волнуемый воспоминаниями, я забылся». Это состояние как бы «парализует» здравый смысл, и песня девушки становится знаком некоего иного мира.

Романтическое воображение героя делает из девушки-контрабандистки «Гетеву Миньону» или ундину, из слепого – загадочное существо. И даже ночь становится для Печорина уникальной: «В тот день немые возопиют и слепые прозрят, подумал я, следуя за ним..». Но вот тут-то и оказывается, что романтические представления о мире неизбежно сталкиваются с гораздо более простой и жестокой действительностью. А герой в своем стремлении раскрыть романтическую тайну оказывается  обманутым: «И не смешно ли было жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка чуть не утопила?». Сентиментальная прогулка по морю оборачивается невозможным для романтического героя признанием: «я не умею плавать» и весьма прозаическим финалом, когда «на дне лодки» герой нашел «половину старого весла, и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани» (какая разница с удалым Янко!). «Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн» — опять романтическая картинка, но сразу после нее – «слепой мальчик сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание». Романтическое «томление по недостижимому», ассоциируемое с подобной картиной, сменяется размышлением о реальном событии, принесшем горе слепому мальчику. Да и сама Тамань — «самый скверный городишко из всех приморских городов России».

Все картины природы в романе «рисуются» действующими лицами и связаны с их восприятием. Так, Максим Максимыч рассказывает о том, какая картина открывалась с крепостного вала, и «прекрасный вид» в его изложении – это не только довольно точный план местности, но и хорошая видимость, обзор большого пространства: «мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть всё».

Пейзажи Военно-Грузинской дороги, как уже неоднократно отмечалось, отражают впечатления рассказчика, Пятигорские и Кисловодские пейзажи – впечатления Печорина.

Оба они (и повествователь, и Печорин) владеют пером, и стиль их повествования схож:  в противовес романтической напыщенности он лаконичен, фактически точен, совмещает в себе иронию и лиризм.  «Какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что  я так высоко над миром — чувство детское,  не спорю,  но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе,  мы  невольно  становимся  детьми», — так пишет повествователь,  а вот строки из печоринского дневника:  «Весело жить в такой  земле! Какое-то  отрадное чувство разлито во всех моих жилах.  Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё — чего бы,  кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления?» При всей похожести двух описаний, в последнем уже намечен «эмоциональный контраст между природой и человеком с его страстями». Характерно и то, что заканчивается эта нарисованная Печориным отрадная картина именно тогда, когда речь заходит об обществе: «Однако пора. Пойду к Елисаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается всё водяное общество».

В «Княжне Мери» мы находим описания двух курортных городов, данные самим героем, в которых городской пейзаж неразрывно связан с описанием жителей и посетителей вод: «На восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок; шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа…». Меняется рассказчик, меняется цель – меняется и стиль описания. Он уже гораздо менее напоминает «Путешествие в Арзрум», чем стиль «Бэлы».  Для сравнения – пушкинский текст, посвященный Пятигорску: «Из Георгиевска заехал я на Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену. ..Нынче выстроены великолепные ванны и дома. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем: на стенах ванн прибиты предписания от полиции, везде порядок, чистота, красивость…Признаюсь: Кавказские воды представляют ныне более удобностей…»

Рассказывая о достопримечательностях города, Печорин неизменно характеризует и «водяное общество»: «Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно поднимающихся в гору: то были большею частию семейства степных помещиков…»; «Подымаясь по узкой тропинке к Елизаветинскому источнику, я обогнал толпу мужчин штатских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды…»; «Наконец вот и колодец! На площадке близ него построен домик с красной кровлею над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидело на лавке… Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке… Между ними было два-три хорошеньких личика»; «Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем..». Заметим: это не чужой, «дикий и любопытный» народ, как в рассказе Максима Максимыча, это соотечественники главного героя, тем не менее, получившие в его дневнике почти «этнографическое» описание.

Как и в других повестях, пейзаж в «Княжне Мери» нередко заканчивается предметными бытовыми (реалистическими) деталями: «С трех сторон чернели гребни утесов, отрасли Машука, на вершине которого лежало зловещее облачко; месяц подымался на востоке; вдали серебряной бахромой сверкали снеговые горы. Оклики часовых перемежались с шумом горячих ключей, спущенных на ночь. Порою звучный топот коня раздавался по улице, сопровождаемый скрыпом нагайской арбы и заунывным татарским припевом…». Интересно отметить, что подобная «двуплановость», «двусторонность» пейзажа (как и в «Тамани») сочетается с почти комической ситуацией: романтическая южная ночь вызывает в герое потребность «излить свои мысли в дружеском разговоре», заставляет подумать о Вере («я дорого бы дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку»), но вместо этого он разговаривает с Грушницким о Мери, и их разговор совершенно не соответствует романтической атмосфере и настроению Печорина.

«На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус…». Природа кавказских предгорий становится одной из достопримечательностей, а посещение уникальных природных мест – частью жизни «водяного» общества: «Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу. По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города». Или: «Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Многочисленная кавалькада отправилась туда посмотреть на закат солнца сквозь каменное окошко». Природа в «Бэле» самоценна, никак не связана с происходящими событиями, тогда как в «Княжне Мери» она, как правило, необходимый фон действия. Так, описание провала завершается фразой: «взбираясь на гору,  я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки», а описание горы Кольцо – тонким замечанием: «Никто из нас, по правде сказать, не думал о солнце». Важнейшие сюжетные повороты происходят в необычных и живописных местах: в гроте встречает Печорин Веру, у Провала – произносит княжне Мери знаменитый монолог, недалеко от горы Кольцо, переезжая Подкумок – получает ее признание; участники дуэли поднимаются на необычную природную площадку на скале в одном из кисловодских ущелий…

В отличие от «Тамани», где властвует море, действие «Княжны Мери» протекает на фоне горного пейзажа, подчас напоминающего декорацию: «Дорога идет между кустарниками, спускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы..».

Пейзажи в повести «Княжна Мери» существенно отличаются от пейзажей «Бэлы» еще и тем, что они написаны человеком с романтическим мироощущением и тесно связаны с состоянием героя. Показательно в этом смысле описание города Кисловодска: «Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви… И в самом деле: здесь всё дышит уединением, здесь всё таинственно – и густые сени липовых аллей…, и свежесть ароматического воздуха.., и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев…». Пейзаж живописен, поэтичен, насыщен художественными приемами. «Я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся всё яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство не томило мысль, всё в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума…». Правда, описание этой конной прогулки закончится встречей с княжной Мери и показной дерзостью Печорина в ее адрес. А подобная прогулка, но уже по окрестностям Кисловодска («я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в голове моей…») приводит героя к одному из домов слободки как раз в тот момент, когда Грушницкий обсуждает со своими товарищами идею дуэли.

Тайное свидание с Верой предвосхищается тревожным пейзажем: «Тяжелые, холодные тучи лежали на вершинах окрестных гор; лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами тополей, окружающих ресторацию…».

            Особенно показательно описание природы и состояния Печорина в день дуэли. Внимание к мелочам, к миру вокруг  психологически точно отражает состояние человека перед лицом смерти: «Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на каждом листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь всё становился уже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились непроницаемой стеной». Что это – жадность жизни, стремящаяся уловить и увидеть как можно больше в эти последние минуты перед возможной смертью? Или аллегория, отражающая двойственность как самого Печорина, так и его жизненного пути? Мир, наполненный блеском едва показавшегося солнца: «радостный луч молодого дня» «золотил верхи утесов», «густолиственные кусты осыпали нас серебряным дождем», «я не помню утра более голубого и свежего», «миллионы радужных лучей» в капле росы – и даль, как будто сомкнутая утесами, куда еще не проникают солнечные лучи. А, может быть, эта двойственность – вообще свойство мира, погружающего человека в пространство между эдемом и «подземной пропастью»? Как в «Мцыри»: «Кругом меня цвел божий сад; Растений радужный наряд Хранил следы небесных слез, И кудри виноградных лоз Вились, красуясь меж дерев Прозрачной зеленью листов», но герой при этом лежит на краю «грозящей бездны», «Где выл, крутясь, сердитый вал; Туда вели ступени скал; Но лишь злой дух по ним шагал, Когда, низверженный с небес, В подземной пропасти исчез».

Это символическое противопоставление неба (с едва намеченной, но всё же очевидной аллегорией пастуха и его паствы) и преисподней продолжается при описании места дуэли, мотивируясь, правда, вполне ожидаемым поведением героя: «Кругом, теряясь в золотом тумане утра, теснились вершины гор, как бесчисленное стадо, и Эльборус на юге вставал белою громадой, замыкая цепь льдистых вершин, между которых уже бродили облака, набежавшие с востока. Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз… Там, внизу, казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи…».

            Психологическое состояние Печорина после дуэли тоже передается через восприятие природы: «Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели…»

      В «Фаталисте» описания природы уже не привязаны к географическому месту: это скорее обстановка, соответствующая настроению героя и стимулирующая его к философскому размышлению: «Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде….». В «Фаталисте» нет ни моря, ни гор – только небо, которое как бы охватывает мир: даже месяц появляется из-за горизонта домов. И в этом есть своя символика: «Фаталист» — последняя повесть романа, повесть, в которой идет речь о веровании и о вере. Серебряный и золотой блеск, свойственный лермонтовскому миру мечты, миру природы, сменяется «заревом пожара». По-прежнему блестят только звезды. К контрастности цвета прибавляется контрастность земли и неба: внизу — тревожный красный, вверху — спокойный темно-голубой. Ирония героя по отношению к вере предков («мне стало смешно») нивелируется выдержанностью высокого стиля в описании звезд: «светила небесные» — «лампады» — «целое небо с своими бесчисленными жителями»…

              «Фаталист» — единственная повесть, в которой герой  никуда не спешит… Дорога через горные перевалы в «Бэле» — «перекресток дорог» во Владикавказе по пути Печорина в Персию (в главе «Максим Максимыч») – не лишенное опасностей путешествие героя по прибрежным скалам в «Тамани» — переезд из Пятигорска в Кисловодск в «Княжне Мери»… Бешеные скачки, будь то погоня или прогулка… В «Фаталисте» этот мотив как будто уходит на второй план, а мотив приобретает ярко выраженный философский оттенок. Идея движения («а мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле…», «равнодушно переходим от сомнения к сомнению», «наши предки бросались от одного заблуждении к другому…», «много подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли…»), как и идея борьбы, становится мировоззренческой категорией. Вечерний звездный пейзаж, свойственный романтическим произведениям, существенно меняет свою функцию, да еще заканчивается ироническим пассажем («отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги») и совершенно невозможной, почти грубой бытовой деталью: «наклоняюсь – месяц уж светил прямо на дорогу (опять, как в «Тамани» романтический месяц становится источником света, не более) – и что же? Передо мною лежала свинья, разрубленная пополам шашкой…».

              В лиричном и в то же время лаконичном и точном описании географических мест и пейзажей Лермонтов избегает однозначности и пафоса. Природа в «Герое нашего времени» самоценна, а географические и пейзажные подробности, с одной стороны, создают необходимую обстановку для происходящего (типичные обстоятельства, а также иллюзия реальности описываемых событий), с другой – определяют отношение Лермонтова к поэтике романтизма и  вообще способствуют выявлению литературной позиции автора, с третьей —  имеют прямое отношение к новаторству Лермонтова в области жанра: они связаны с психологическим состоянием героя и нередко представляют собой фон событий, весьма гармонично сочетающийся с общей идеей как отдельных эпизодов, так и романа в целом.

 

ж. «Вопросы литературы», 2011, № 3.       

 

 

 

 

 



[1] Б.М. Эйхенбаум. Статьи о Лермонтове. М.-Л., 1961. С. 269.

[2] В.В. Виноградов. Стиль прозы Лермонтова. — «Литературное наследство», АН СССР, т. 43—44. М., 1941, с. 581.

[3] В статье «О путешествии в Арзрум»  Тынянов пишет: «В этом смысле как нельзя более показательно, что в самом начале своей поездки Пушкин делает крюк в “200 верст лишних”  (что вовсе не так обычно при тогдашнем способе передвижения), чтобы увидеться с вождем недовольных — только что уволенным в отставку опальным Ермоловым. Приведенные Пушкиным в тексте “Путешествия” разговоры с Ермоловым противоречат его же словам о том, что “о правительстве и политике не было ни слова”. Характерно, что, по позднейшему свидетельству Погодина, Ермолов категорически отказался рассказать “о предметах разговоров с Пушкиным”». — Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 194.

[4] Б.С. Виноградов «Горцы в романе Лермонтова “Герой нашего времени”». — в кн. «М.Ю.Лермонтов. Вопросы жизни и творчества», Орджоникидзе, 1963, с. 65.