С любезного разрешения автора мы помещаем статью о романе "Герой нашего времени"

Е.Л. Демиденко. СИСТЕМА ЗЕРКАЛ (ДВОЙНИКИ ГЕРОЯ)

 

Двойственность пейзажа, двойственность героя в глазах Максима Максимыча, двойственность портрета Печорина и его поведения… Диалог, дуэль как противостояние двоих, два философских взгляда на судьбу… Герой странен, неоднозначен. Неоднозначны и события, происходящие в романе, и, уж конечно, неоднозначна их оценка – кем бы она ни была дана: штабс-капитаном, повествователем, Грушницким, княгиней Лиговской, Верой или самим Печориным. Эта неоднозначность, психологическая глубина характера создается в романе не только рассуждениями персонажа и разными взглядами на него…

Зеркало как предметная деталь появляется в «Герое нашего времени» лишь раз: перед ним «поправляется» Грушницкий, явившись к Печорину в офицерском мундире. Но именно своеобразное отражение в других персонажах становится важным приемом раскрытия характера Печорина. Герой лишен развития, и потому его отдельные черты, проявляясь в других, позволяют сделать этот образ гораздо более полным. С другой стороны, идея показать «героя времени», героя определенного исторического времени, неизбежно приводит к типизации явлений и характеров, к выявлению их общности,  к художественному исследованию философских и социально-исторических вопросов, связанных с поколением в целом.

Печорин, находясь в центре повествования, как бы отражается в системе зеркал: персонажи-двойники, параллельные эпизоды, похожие фразы, похожие действия, похожие мысли…

Эти параллели могут быть совершенно неожиданными. Можно заметить близость эпизодов, связанных с Казбичем (потеря коня) и с Печориным (потеря Веры). Казбич, со своими «огненными» глазами, вообще похож на романтического героя – решительного, прямолинейного, страстного и гордого, даром, что «бешмет» у него «весь в заплатках». История про Карагеза, которую рассказывает Казбич, воспринимается как рассказ о романтическом испытании дружбы и верности, любовь к Бэле – подчеркивает трагическую черту романтического мировоззрения: «всё или ничего». Да и сама «национальная принадлежность» Казбича (исполняющего, к тому же, черкесскую песню) сближает его с излюбленными романтическими героями кавказских рассказов и повестей. Казбич по-своему исключителен и неоднозначен (по крайней мере, для Максима Максимыча), правда, неоднозначность эта истолкована вполне в духе штабс-капитана: «Он, знаете, был не то что мирной, не то чтоб не мирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен… Говорили про него, что он любит таскаться за Кубань с абреками…». «Разбойник» — романтическая характеристика (кто не слыхал о благородных разбойниках типа Жана Сбогара, Карла Моора, Робина Гуда, наконец!), правда, весьма сниженная трезвостью и приземленностью оценки штабс-капитана: эпитет «разбойничья» применяется не только к лошади Казбича, но и к его внешности, причем в варианте «рожа у него была самая разбойничья».

А Печорин? Глаза у него не горят огнем страсти, в противоположность «сверкающим» глазам Казбича, Азамата и Бэлы, они холодны: «это был блеск, подобный блеску гладкой стали – ослепительный, но холодный». Но он, так же, как и Казбич, способен на «разбойничий» поступок. Правда, к решительности у него прибавляется еще тонкий расчет и умение манипулировать людьми – результат европейской просвещенности и интеллектуальной развитости в противовес «дикости» и жестокости местных нравов. Печорин тоже «странен», и это его качество объясняется Максимом Максимычем тоже, прежде всего, как некая двойственность – резкие перепады в настроении и поведении: «… ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет, а при мне на кабана ходил один на один…»

Печорин страстно любит «скакать на горячей лошади», «в совершенстве изучив горскую посадку».

Лихо джигитует и Азамат — «проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять». Не случайно он мечтает о лошади Казбича.

Выше уже шла речь о том, что кавказцы в лермонтовском романе не безликая масса. Вот и Азамат обладает весьма яркими особенностями характера. Например: «…Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь…». Еще одно «странное сближенье»: тот же Максим Максимыч поражается отсутствию слез у Печорина при гибели Бэлы: «его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя… он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха…». Да и не лишенная позы фраза Печорина «Мне, однако, приятно, что я могу плакать..» свидетельствует о многом, тем более что никаких пояснений к ней Печорин не дает, и чем обусловлено это отношение к собственным слезам, так и остается между строк. Так  отчего это? От упрямства, как у Азамата? От душевной черствости, как расценил ее Максим Максимыч? От убеждения романтического героя ранней лирики Лермонтова, что «легче плакать, чем страдать без всяких признаков страданья»? Или от привычки «таить» «благородный голос страстей», как в «Думе»?

Страсть Азамата к деньгам – знак того, что с ним возможен выгодный обмен, в отличие от Казбича, которого невозможно «купить» — он даже не торгуется, пригоняя в крепость баранов: «продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай – хоть зарежь, не уступит». Романтическая неподкупность реализуется на совершенно бытовом материале.

Тема денег неизбежно связывается, с одной стороны, с темой обмана (уместно вспомнить в этой связи и об «ужасных плутах» осетинах, «которые любят деньги брать с проезжающих»), а с другой — с темой человеческой гордости и самолюбия. Почему так сердится княжна Мери, когда Печорин перекупил ковер, который ей нравился? Почему звон ударившейся о камень монеты поднимает в Печорине волну жалости к слепому? Почему спор в «Фаталисте» ведется на деньги? А Вулич показан прежде всего как человек столь щепетильный в вопросах карточного долга, что не заботится даже о неуместности платежа? А его фраза «Кому угодно заплатить за меня 20 червонцев?» пресекает попытки остановить его эксперимент над собственной судьбой. И сам Печорин имеет много «дорогих вещиц».

Лермонтов как будто тонко обозначает идеи, которые исследует современная ему литература. Не случайно в непосредственно предшествующем «Герою нашего времени» недописанном романе Лермонтова «Княгиня Лиговская» бедный чиновник  Красинский произносит: «Деньги, деньги и одни деньги, на что им красота, ум и сердце? О, я буду богат непременно, во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость». Он как будто повторяет слова Эжена де Растиньяка из романа «Отец Горио»   – одного из бальзаковских героев, для которого идея власти, удовлетворения гордых и самолюбивых устремлений связывается с необходимостью материального обогащения («О, да, да, богатство, во что бы то ни стало!»). Однако в рассуждении Печорина (в главе «Бэла») деньги ставятся в один ряд с другими призрачными спутниками счастья и славы и, как и они, ведут лишь к пресыщению, оказываются бессильными перед лицом скуки: «В первой моей молодости, с той минуты, как я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно купить за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели». Тема денег в «Герое нашего времени» решается у Лермонтова в романтическом ключе: ни Казбич после потери Карагеза, ни слепой мальчик после прощания с Янко не притрагиваются к оставленным им деньгам  — в отличие, например, от пушкинского Самсона Вырина (хотя Лермонтов явно следует пушкинской традиции).

    Именно самолюбие человека нередко становится оружием в руках Печорина: «о самолюбие! – пишет он в своем дневнике, — ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар».  Самолюбие толкуется в словаре В.И. Даля как «пристрастие к себе, суетность и тщеславие во всем, что касается своей личности; щекотливость и обидчивость, желание первенства, почета, отличия, преимуществ перед другими людьми»[1]. 
Самолюбие в глазах Печорина может быть противопоставлено как искренним сердечным переживаниям («Любовь раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто…»), так и совести: «Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна…». Оно мыслится в ряду явных недостатков: рядом с завистью (при первой встрече с княжной Мери), со слабостью характера (применительно к Грушницому), с презрением и злобой (во время дуэли), а в «нейтральном контексте» употребляется с показательным глаголом «польстить». Оскорбленное самолюбие – сильнейший стимул для решительных и агрессивных поступков: «Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть мое самолюбие, — вам не удастся! и если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден». Или: «я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает». Или во время дуэли: «Я  до  сих  пор  стараюсь  объяснить  себе, какого  роду  чувство  кипело  тогда  в  груди  моей:  то  было   и   досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся  при  мысли,  что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой  спокойной  дерзостью  на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя  никакой  опасности, хотел меня убить как собаку».  Вообще дуэль с Грушницким тоже видится Печорину как поединок самолюбий. Не случайно это слово встречается в данном эпизоде несколько раз. Показательна и последняя фраза Печорина, обращенная к Грушницкому: «Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено». Именно так понимает поведение Грушницкого на дуэли и В.Г. Белинский, трактуя этого героя как «апофеоз мелочного самолюбия и слабости характера»: «Самолюбие уверило его в небывалой любви к княжне и в любви княжны к нему; самолюбие заставило его видеть в Печорине своего соперника и врага; самолюбие решило его на заговор против чести Печорина; самолюбие не допустило его послушаться голоса своей совести и увлечься своим добрым началом, чтобы признаться в заговоре; самолюбие заставило его выстрелить в безоружного человека; то же самое самолюбие и сосредоточило всю силу его души в такую решительную минуту и заставило предпочесть верную смерть верному спасению через признание». 

Но, как и большинство персонажей «Героя нашего времени», Грушницкий лишен однозначности. Он, безусловно, один из самых ярких двойников Печорина. И эта его роль не вызывает сомнения ни у современных Лермонтову критиков, ни у современных нам литературоведов: Печорин «не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность» (Шевырев), «здесь Печорин впал в Грушницкого» (Белинский), «Грушницким Лермонтов ограждает Печорина от пош­лой стороны “демонизма”, фигура Грушницкого свиде­тельствует о том, что Лермонтов подошел к Печорину критически, осторожно, учитывая всё, что можно возра­зить против этого героя» (Гинзбург); «Грушницкий не столько антипод, сколько изнанка Печорина... По существу, красивые фразы  Грушницкого построены на том же, на чем психологическая “галиматья” (по определению Вернера) в излияниях Печорина... Подлость Грушницкого тоже напускная, она необходима лишь для оправдания жестокости Печорина» (Б. Томашевский); «Грушницкий, как и Максим Максимыч, есть лицо подсобное, которому в старой повести было бы отведено очень скромное место. Лермонтов укрепляет его положение, делая его лицом пародийным, контрастирующим, и заставляя  его ближайшим образом участвовать во всех событиях. Вторичность, обусловленность этой фигуры сказывается, между прочим, в том, что, несмотря на подчеркнутый контраст между Печориным и Грушницким, оба они говорят одну и ту же фразу…» (Эйхенбаум).

При встрече с главным героем Грушницкий характеризует членов водяного общества довольно колкими замечаниями, вызвавшими ироническую реплику Печорина: «Ты озлоблен против всего рода человеческого», на которую, впрочем, Грушницкий отвечает вполне в соответствии со взятой на себя ролью: «И есть за что…». Однако и сам Печорин отнюдь не прочь дать характеристику как водяному обществу в целом (в самом начале повести «Княжна Мери»), так и отдельным личностям. По дороге к Провалу Печорин беседует с княжной: «Разговор наш начался злословием. Я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны… я начал шутя – и кончил искренней злостью…».

Замечание Печорина, что Грушницкий носит «толстую солдатскую шинель» «по особому роду франтовства» совершенно нивелирует  пафосную декларацию юнкера о том, что его «солдатская шинель – как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня».  Как ни странно, подобная идея (хотя и не так прямо) неоднократно проскальзывает и в рассуждениях Печорина: «И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну!». Или: «петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но скоро, узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись».

Правда, в оценке водяного общества Грушницкий несколько более резок, чем Печорин: «Женские общества есть, но от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски…». Или: «эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?»

Печорин: «Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них есть лорнеты, они менее обращают внимание на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум».

Близость этих фраз, сказанных разными персонажами, объясняется художественной задачей:  Печорин – «точно портрет, но не одного человека; это тип; — вы знаете, что такое тип? Я вас поздравляю» (из черновика  «Предисловия ко второму изданию»). По мнению Л.Я. Гинзбург, Лермонтов «первый показал, что в русской куль­туре существуют два “разочарования”, что это явления разные, хотя и связанные между собой. С одной сто­роны — подлинное неприятие жизни, глубоко кореня­щееся в социальных предпосылках последекабристской эпохи, оплаченное тяжкими душевными страданиями; с другой стороны — его пустая форма, подражательный байронизм — одна из разновидностей вульгарного роман­тизма 30-х годов… Грушницким Лермонтов ограждает Печорина от пош­лой стороны «демонизма»…»[2].

В близости фраз Грушницкого и Печорина – своеобразная, едва уловимая ирония автора в отношении своего героя – то, что категорически невозможно было бы в романтическом произведении.

Внешний вид Грушницкого описывается несколько раз и всегда осмыслен комически – особенно изобилует подробностями в эпизоде перед балом. И это вновь как бы кривое зеркало самого Печорина – по его собственному признанию, «истинного денди» по части черкесского костюма.

«… Как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице следы страстей заменяют отпечаток лет…» — это Печорин говорит о Грушницком. Но и о себе самом замечает: «А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо, члены гибки и стройны, густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…».

Грушницкий, конечно, важен как звено в цепи печоринских отражений, но его образ не менее показателен как «знак» литературной позиции Лермонтова. Не случайно, характеризуя Грушницкого, Белинский упомянет повести знаменитого писателя-декабриста Александра Бестужева-Марлинского: «они (такие люди, как Грушницкий – Е.Д.) страх как любят сочинения Марлинского, и чуть зайдет речь о предметах, сколько-нибудь не житейских, стараются говорить фразами из его повестей».

Персонаж тургеневского рассказа «Стук... стук...стук!..» говорит о Марлинском: «в тридцатых годах он гремел, как никто, — и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя; он даже – что гораздо труднее и реже встречается – до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение»[3]. А сам Тургенев признался Толстому, что «целовал имя Марлинского на журнальных обложках»[4]. Молодой Толстой, вполне вероятно, отправляется на Кавказ под влиянием произведений Марлинского – так же, как и главный герой его «Казаков», Оленин.

Чем же так привлекал читателей герой Марлинского? Личность исключительная, противопоставленная пустому и лживому светскому обществу, офицер, отчаянно храбрый и готовый на огромные жертвы ради любви, искренний и эмоциональный. Главная  его черта – страстность натуры, определяющая «неистовый» героизм характера. «Без верного, пылкого, отчаянного героя, по мнению Бестужева, —  нет романтической прозы...»[5].

Александру Бестужеву удалось создать свой особый стиль, названный «марлинизмом». Авантюрность сюжета, особая риторика, отличающаяся повышенной эмоциональностью, даже выспренностью речи с обилием метафор, сравнений, эпитетов, перифраз, открыто оценочный тон авторских описаний и характеристик, а главное – героическая этика и принципиальное сближение автора и рассказчика, автора и героя – вот характерные черты этого стиля. 

«Проза Бестужева относилась к явлениям народной культуры, растущей массовой культуры, эстетики развлечений, и подтверждала идею, что жизнь равна литературе... Остроты, блестящие обороты речи, пылкая декламация, эмоциональные тирады были свойственны языку искусства и жизни...»[6].

            Кавказские повести Марлинского («Аммалат-бек», «Мулла-Нур», «Красное покрывало», «Он был убит» и др.) приобрели необычайную популярность, и множество подражателей – талантливых и не очень – наполнили своими произведениями русские журналы конца 1830-х – начала 1840-х годов.       

            Кроме того, в эти годы романтизм выступает уже далеко не только как литературное течение, он пропитывает быт, и неизбежно опрощается, вульгаризируется, становится достоянием многочисленных подражателей, считавших себя последователями Пушкина и Марлинского.

            Не случайно в упомянутом выше тургеневском рассказе рассказчик говорит о влиянии произведений Марлинского на общество: «Герои  a la Марлинский попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с «с бурей в душе и пламенем в крови».

Именно такой герой пародируется в образе Грушницкого. Важен и тот факт, что в своем описании Печорин говорит не  только о конкретном человеке, сколько о типе: «он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект – их наслаждение».

Любопытно отметить также, что особое внимание уделяется именно речи Грушницкого (о роли слова в мировоззрении поколения 1840-х в романе «Отцы и дети» весьма точно скажет Тургенев).

Безусловно, в данном случае мы имеем дело с оценкой, которую дает персонажу не автор, а Печорин, но пока нам важно отметить данную характеристику как литературный факт. В этом смысле весьма показательным становится замечание Печорина, что такие, как Грушницкий, «нравятся романтическим провинциалкам до безумия».

 «Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы… Барышни сходили по нем с ума…». – Таков Алексей Берестов из пушкинской «Барышни-крестьянки» — стройный высокий красавец «с румянцем во всю щеку», который не прочь поиграть в горелки, да и вообще «за девушками слишком любит гоняться». Ирония Пушкина добродушна, но направлена тем не менее на то же самое романтическое позерство, каким отличается и Грушницкий. Этот последний, кстати, тоже не преминул обзавестись «серебряным кольцом с чернью», на внутренней стороне которого «мелкими буквами» «было вырезано имя Мери» и «рядом – число того дня, когда она подняла знаменитый стакан».

Именно романтический «инструментарий» использует Грушницкий, чтобы привлечь к себе внимание княжны: что стоит его весьма витиеватая фраза, сказанная по-французски, и, надо отметить, достигшая цели.

В гармонии с созданным в воображении романтическим обликом – и пресловутая  «толстая солдатская шинель». Она дает право Грушницкому ощутить себя в роли отверженного, чье страдание не заслужено. Читатель, Печорин, да и сам Грушницкий, безусловно, понимают, что пребывание в юнкерах закончится производством в офицеры и что шинель сменится мундиром (не случайно Вернер потом тонко заметит, что «армейский мундир, сшитый на водах, не придаст» ему «ничего интересного»). Но Грушницкий как будто «заигрывается», давая Печорину право на насмешливое замечание: «Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что сам почти в этом уверился». Но ведь и сам Печорин порой перестает ощущать грань между воображаемым и действительным…

Правда, «роль» Грушницкого куда более однозначна: его внешний вид на прогулке с Мери под стать и искусственно создаваемой ситуации («дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди бела дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов»), и тому сентиментальному разговору, который он ведет с княжной. Из явлений того же порядка –  то, что, по словам самого Грушницкого, «причина, побудившая его вступить в К… полк, останется вечной тайною между ним и небесами».

Печорин исполняет в романтической системе Грушницкого роль «наперсника». Так рассказывает Стрелинскому свою историю Гремин из «Испытания» Бестужева-Марлинского, так делится своими душевными переживаниями с Онегиным Ленский. Но поведение Печорина в этой роли переворачивает всю ситуацию.

Образ Грушницкого, его взаимоотношения с главным героем – своеобразная «отрицательная аллюзия» на приятельские отношения Онегина и Ленского. Онегин, избегающий общения с соседями, знакомится с Ленским в деревенской глуши, Печорин вновь встречается с Грушницким в самом людном месте Пятигорска – города провинциального, но вполне светского.

Совершенно разные Онегин и Ленский («волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различным меж собой») «сошлись», стали «неразлучны» — Печорин и Грушницкий «наружно в самых дружеских отношениях», хотя истинной дружбы меж ними нет и не может быть («Я его понял, и он за это меня не любит… Я его тоже не люблю..»).

«Всегда восторженная речь» Ленского – естественное следствие его отношения к миру: искренней веры в дружбу и любовь («Он верил, что душа родная Соединиться с ним должна… Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы… Что есть избранные судьбами, Людей священные друзья; Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами Когда-нибудь нас озарит И мир блаженством одарит…») — превращается у Грушницкого в «страсть декламировать», в «готовые пышные фразы», которые произносятся «скоро и вычурно». Пушкинское «меж ними все рождало споры» отзывается  в лермонтовском романе признанием Печорина: «спорить с ним я никогда не мог»..

Ленский – поэт, а о Грушницком уже при первом его описании Печорин сообщает, что в его душе «ни на грош поэзии».  

Онегин готов выслушивать Ленского: «снисходительный Евгений, хоть их немного понимал, Прилежно юноше внимал». Печорин слишком эгоцентричен для такого диалога. Его скепсис категоричен и саркастичен.

Ленский – немного наивный, восторженный энтузиаст. Энтузиазм Грушницкого чрезмерно патетичен и воспринимается как позерство.  Может быть, поэтому «присутствие энтузиаста обдает» разочарованного Печорина «крещенским холодом».

«Милый невежда сердцем», Ленский, хотя и поет «поблеклый жизни цвет», «фонтанирует» молодостью, естественностью чувства («Негодованье, сожаленье, Ко благу чистая любовь И славы сладкое мученье В нем рано волновали кровь») – Грушницкий «имеет претензию быть стариком, он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет», что, кстати, весьма характерно для портрета хрестоматийного романтического героя. «Просто прекрасное» Грушницкого не трогает, и он «важно драпируется в необыкновенные чувства…». Ленский пленяет искренностью и пылкостью, Грушницкий вызывает насмешку романтической предсказуемостью. Добродушная и снисходительная ирония мудрого автора по отношению к молодому и пылкому Ленскому заменяется в «Герое…» саркастически насмешливым развенчанием уже  давно наскучивших идеалов.

Лермонтов как будто следует пушкинской схеме при описании отношений Печорина и Грушницкого, существенно (как правило, категорически) изменяя их суть.

Всё это служит созданию нравственно-психологического портрета поколения. Само романтическое понятие дружбы существенно меняет свое значение (и в отношениях Печорина и Грушницкого, и в отношениях Печорина и Вернера). Лермонтов показывает изменение времени, изменение мировоззрения.

Аллюзия на будущее Ленского – фраза Печорина о будущем Грушницкого: «Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами», и весьма показательный конец фразы – «иногда тем и другим». В случае с Ленским – два варианта исключают друг друга, речь идет о выборе, о судьбе. В случае с Грушницким мы имеем дело с пародией. Да и фамилия у этого героя, претендующего на романтическую роль, самая прозаическая (кстати, единственная прозаическая фамилия на весь роман…).

«Богат, хорош собою», Ленский «везде был принят как жених». Грушницкий – «в толстой солдатской шинели», которая дает ему возможность представлять себя самого как гордую жертву обстоятельств – с первой же встречи с Печориным сам начинает довольно пренебрежительный разговор о дамах: «женские общества есть, но от них небольшое утешение».

 «Они нравятся романтическим женщинам до безумия…» — это фраза из черновика «Героя…». В окончательном варианте она звучит иначе… Поменяв в данном предложении слово «женщинам» на «провинциалкам», Лермонтов шел по пути снижения романтического образа или вызывал в памяти девиц Лариных? Вместо Ольги и Татьяны – романтические провинциалки… Не столько пародия, сколько опять обман ожидания, переоценка самой ситуации. Да и Печорин – человек совсем другого, не пушкинского времени.

Рисуя образ Грушницкого, Лермонтов, с одной стороны, ставит под сомнение романтические представления о мире, с другой — пародирует романтическое поведение: в сравнении с Ленским, Грушницкий – позер (по крайней мере, именно так воспринимается он умным, опытным Печориным, да и княжна Мери «не любит повторений»). В.В. Виноградов отмечает, что образ Грушницкого «рисуется в терминах актерского ремесла»[7].

«Марлинизм» Грушницкого – не только его вина, но еще в большей степени его беда. Подобно герою Марлинского (из повести «Испытание», например), Грушницкий не только посвящает Печорина в подробности своих отношений с Мери, но даже спрашивает его совета, опираясь на опытность приятеля и знание им женской психологии[8]. Однако он не учитывает, что перед ним человек совершенно другого времени, другого мировоззрения, и этому умному, самолюбивому и эгоистичному человеку он дает в руки мощное оружие против себя самого («я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, и тут-то я буду наслаждаться»).

Шутки Печорина (далеко не всегда безобидные) нередко касаются именно тех размышлений и поступков Грушницкого, в которых виден уже избитый романтический штамп, шаблон романтического поведения (и это в глазах Печорина и в глазах читателя приобретает некую комичность). В этом смысле Печорин оказывается как бы на стороне автора, который, как уже говорилось в предыдущих главах, снижает романтическую возвышенность событий и представлений.

Так, на эффектную фразу Грушницкого, призванную привлечь внимание княжны («Мой милый, я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом»), Печорин через некоторое время отвечает фразой в том же стиле: «Мой милый, я презираю женщин для того, чтобы не любить их, ибо иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой». Предлогом для нее становится негодование Грушницкого на подчеркнуто прозаическую реплику Печорина: «А что у нее зубы белы? Это очень важно! Жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу». (Заметим в скобках, что в данном контексте эта фраза приобретает не только иронический, но и весьма неоднозначный смысл, ведь всего несколько минут назад Печорин отметил про себя: «Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренне от души его поздравил»).

На пространное и, по обыкновению, экспрессивное размышление Грушницкого о женском непостоянстве («Женщины! Женщины» кто их поймет?... То они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков… Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны…») Печорин откликается лишенной какой бы то ни было поэзии фразой: «Это может быть следствие действия вод». Следует, однако, и здесь обратить внимание на то, что Печорин как будто не слышит или не воспринимает первой фразы Грушницкого: «пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем…».

Печорин видит в Грушницком только весьма тривиальную и к тому времени уже многократно осмеянную в литературных произведениях «модель» героя романтического романа. Отсюда и домысленный Печориным монолог Грушницкого «накануне отъезда из деревни», и ироничная характеристика «бедный страстный юнкер».

Его позерство очевидно Печорину, и потому для него Грушницкий смешон:

«Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает»

«Надобно заметить, что  Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться».

Ирония становится главным стилистическим приемом Печорина, когда речь заходит об этом персонаже: так, например, «неимоверной величины» эполеты Грушницкого,  загнуты кверху «в виде крылышек амура», он следит за княжной «как хищный зверь», «пожирает ее глазами», а после истории с пьяным господином «смешной восторг» блистает в глазах Грушницкого и, пожимая руку Печорину, он благодарит приятеля «трагическим голосом».

Ирония в адрес Грушницкого продиктована и неоспоримым чувством собственного превосходства («Впрочем, в те минуты, когда сбрасывает трагическую  мантию,  Грушницкий довольно мил и забавен»), мотивированного тем, что поведение «бедного страстного юнкера» легко подводится Печориным под романтический шаблон, оно предсказуемо и потому смешно – даже тогда, когда по сути лишено позерства: «У Грушницкого растрепанная  прическа  и  отчаянный вид; он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие  его  оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!..».

Не случайно портрет Грушницкого (в противоположность всем другим портретам) состоит лишь из романтических штампов и совершенно лишен психологической «подоплеки».

То, что не касается воплощаемого в поведении Грушницкого романтического шаблона, сообщается Печориным чрезвычайно коротко, почти «телеграфно»: «я познакомился с ним в действующем отряде», «он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня», «у него георгиевский солдатский крестик».

Создается впечатление, что Печорин, уже однажды определив для себя Грушницкого, ведет себя с ним в  избранной манере, не предполагая, что это представление о человеке может быть неполным или сам человек может измениться. Наверное, симптоматично, что и реплику Вернера: «Грушницкий, кажется, поблагороднее своих товарищей», — Печорин пропускает мимо ушей.

В принципе происходит та же ситуация, что в «Тамани» и в «Бэле»: жизнь оказывается гораздо богаче и разнообразнее созданной в воображении героя схемы.

Подобно тому, как в главе «Максим Максимыч» образ штабс-капитана приобретает совершенно иные черты, чем в «Бэле», так и образ Грушницкого во второй («кисловодской») части повести «Княжна Мери» существенно отличается от прежнего.

«Он просиял, как солнце» или «он покраснел до ушей и надулся» — возможно только в «пятигорской» части. В «кисловодской» ирония сменяется злым сарказмом по отношению к бывшему приятелю и безотрадным размышлением о себе:  «…за что они все меня ненавидят? – думал я. – За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство? – И я чувствовал, как ядовитая злость мало-помалу наполняла мне душу. – Берегитесь, господин Грушницкий! – говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, — со мной эдак не шутят. Вы дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не игрушка…»

И если в «пятигорской части» образ Грушницкого лишен многозначности, несколько схематичен, условен, во второй части «Княжны Мери» Грушницкий перестает быть шаблонным персонажем, он  как бы «оживает», этот образ как будто приобретает «трехмерность». Фиксируя психологическое состояние Грушницкого, Печорин неоднократно отмечает признаки внутренней борьбы: «С тех пор, как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу». Или: «Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал…». Неестественность поведения Грушницкого обусловлена в этом эпизоде не его позерством или взятой на себя ролью, а глубоким внутренним переживанием. А фраза  «Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна» как бы «отражается» в другой, сказанной Печориным о себе: «Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала: кто не заключал таких условий с своею совестью?»

Вообще эпизод дуэли тоже обладает «зеркальностью», распадаясь как бы на две части. Первая часть, предваренная заговором против героя, связана с бесчестным планом драгунского капитана, а Грушницкий – фигура в этой затеянной капитаном игре («Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки»).

Во второй части эпизода игрушкой невольно становится Печорин, а Грушницкий, окончательно освободившийся от навязываемой ему роли («Напрасно капитан делал ему  разные  знаки,  —  Грушницкий  не  хотел  и смотреть»), оказывается нравственно выше главного героя. 

Дуэль в «Герое…» — продуманная кульминация жестокой и нечестной игры, в отличие от «Онегина», например, где Ленский, «не в силах снесть удара», в порыве чувств отправляет Онегину «приятный, благородный, короткий вызов, иль картель». В «Испытании» Бестужева-Марлинского дуэль стала следствием диалога «недругов-друзей», «поджигаемых ревностью» и «колеблемых сомнениями», гнев которых друг на друга, тем не менее, не имеет никакой иной подоплеки. Причина скорой дуэли адъютанта и корнета в «Ятагане» Н.Ф. Павлова – насмешливый взгляд. В «Поединке» Е.П. Ростопчиной Дольский, искренне любящий Юлию и добившийся ее любви, вступается за ее честь, и Валевич, убивший его на дуэли, через много лет не может вспоминать без слез эту трагическую историю.

В «Герое…» дуэль имеет иное происхождение, общепринятые правила дуэли (хотя, разумеется, и не узаконенные) нарушаются с самого начала. Дуэль в «Герое…» начинается не с вызова, а с коварного замысла. Она – не следствие ссоры, не защита собственной чести, а этап в противоборстве самолюбий. Расчет Печорина понятен: узнав о замыслах Грушницкого и драгунского капитана, он навязывает им свои условия (площадку на вершине скалы, опасность даже легкого ранения). Жестокость условий заставляет Грушницкого в последнюю минуту отказаться от своего плана, и возненавидеть себя – за участие в игре, и Печорина – навязавшего ему условия, при которых он, Грушницкий, в любом случае оказывался бесчестным. Дуэль как апофеоз чувства чести превращается в свою противоположность.

Но и для Печорина, разгадавшего коварные планы противников, дуэль не становится «очищающим средством, снимающим оскорбление»: «у меня на сердце был камень… вид человека был мне тягостен: я хотел побыть один». Через несколько десятилетий так же почувствует себя «ножницами отрезанным от людей» герой Достоевского, совершивший преступление, продиктованное его теорией, умственным построением.

Поведение Грушницкого, прекратившего жестокую игру, становится по-человечески достойнее поведения Печорина, продолжающего оказывать психологическое давление, поставив противника под дуло пистолета: «откажись от своей клеветы, и я тебе прощу всё…». А то, что воспринималось обычно как романтическое позерство Грушницкого – «Лицо … вспыхнуло, глаза засверкали», — становится свидетельством искреннего переживания: ложный пафос вряд ли  возможен перед лицом смерти, да и Печорин уже не иронизирует, описывая внутреннее состояние Грушницкого.

Опоздание Онегина на дуэль – свидетельство его презрения и несерьезности по отношению к дуэли. Пассаж с часами в «Герое…» — опять своеобразная «отрицательная аллюзия» на пушкинский роман.

 «Идеал, который создает себе дворянская культура, подразумевает полное изгнание страха и утверждение чести как основного законодателя поведения. В этом смысле значение приобретают занятия, демонстрирующие бесстрашие»[9]. Обвинение в трусости – самое сильнодействующее обвинение, избежать которого можно лишь вставая к барьеру. Именно проявления трусости ждут от Печорина Грушницкий и драгунский капитан. Именно слово «Трус!» заставляет Грушницкого выстрелить. И задуманная Печориным месть касается того же: «мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха…». Соприкоснувшись с ситуацией дуэли, каждый из героев становится «заложником» дуэльного сценария, предполагающим отсутствие собственной воли. В «Евгении Онегине» подобная предопределенность поведения делает главного героя невольным убийцей, выстрел же Печорина не случаен: он сам изменяет условия поединка и становится частью своей собственной игры. Столкнувшись с жизнью, созданная им схема развития событий опять приносит герою неудовлетворенность и внутреннюю пустоту.

 «...Если по одну сторону Печорина надо было поставить Грушницкого (как пародию), то по другую необходимо было поставить (всё для той же цели) человека с умной иронией, чтобы отнять у читателя или критика право и на эту возможность. Никто не может упрекнуть автора в преклонении перед своим героем после того, как в романе появился доктор Вернер, недаром прозванный среди пятигорской молодежи Мефистофелем» (Б.М. Эйхенбаум).

Вернер противопоставлен Грушницкому: он «мал ростом и худ и слаб», имеет наружность, которая «с первого взгляда поражает неприятно», но «нравится впоследствии», в его одежде «заметны вкус и опрятность». В нем подчеркиваются как раз те черты, которые Грушницкому чужды: он «поэт на деле всегда и часто на словах», у него «злой язык», он «изучил все струны человеческого сердца», вероятно, поэтому в его портрете есть описание глаз – «всегда беспокойных», как будто старающихся «проникнуть в ваши мысли».

Вернер, как и Грушницкий прихрамывает, но в отличие от раненого юнкера (чья нога «внезапно выздоровела»), он имеет тот же физический недостаток, что и Байрон (для Лермонтова — показательное сравнение!).

В отличие от Грушницкого, в характере и поведении Вернера много противоречий. Причем разговор о них заходит сразу – когда персонаж только появляется в романе (как и при описании Печорина). Но если Максим Максимыч, начиная свой рассказ о главном герое, говорит скорее о внешних противоречиях в поведении, то Печорин, создавая портрет Вернера, обращает внимание на особенности его характера:  «скептик и материалист, как и все медики» — а «вместе с тем поэт», он «изучил все струны человеческого сердца» — и «никогда не умел воспользоваться этим знанием»; «мечтал о миллионах» — «а для денег не сделал бы лишнего шагу»; «исподтишка насмехался над своими больными» — и «плакал над умирающим солдатом». Даже «неровности его черепа» «поразили бы френолога странным сплетением противуположных наклонностей». Печорину вообще интересен тот, кто неоднозначен, чей внутренний мир богат, кого нужно «разгадывать», анализируя взгляды, жесты, интонацию… По мысли В.В. Виноградова, «для Печорина другие люди – область наблюдения и эксперимента. Отсюда – тонкая внимательность к каждому слову, взгляду, к каждому душевному движению окружающих людей»[10].

И если Печорин сразу противопоставляет себя Грушницкому, то Вернер с первых страниц представлен как «человек замечательный» — прежде всего для самого Печорина. «Мы друг друга поняли и сделались приятелями» — ситуация, противоположная отношениям с Грушницким («я его понял, и он за это меня не любит»).

Как и Печорин, Вернер умен, проницателен, меток в оценках людей, остроумен. Не чужд рефлексии: «он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника».

Диалоги Печорина с Грушницким – всегда о Грушницком, диалоги Печорина с Вернером – в большинстве своем – о Печорине.

В Вернере современники Лермонтова легко угадывали прототип – друга декабристов, кавказского доктора Николая Васильевича Майера, однако интерес к реально существовавшему историческому лицу, по-человечески привлекательному и яркому, да еще нарисованному в романе достаточно правдоподобно, нередко ослаблял ценность этого художественного образа в исследовательских работах.

Фамилия Вернер – весьма распространенная немецкая фамилия: как Иванов у русских. По мнению некоторых исследователей,  Лермонтов затрагивает тему «русских немцев», ставшую привычной для культуры тех лет. Сравнение с немцами,  в силу исторических условий довольно долго жившими рядом с русскими, затрагивало многие сферы жизни. Немецкая аккуратность, педантизм, спокойствие и рассудительность, умение хозяйствовать и вести дела, с одной стороны, вызывали уважение, с другой – проигрывали в сравнении с эмоциональностью, открытостью, щедростью и склонностью к риску, понимаемыми как национальные русские черты, с «широтой русской души». Чрезмерная «умозрительность» немцев отражена в стихотворении А. Полежаева «Четыре нации»: «Германец смел, Но переспел В котле ума… Сидеть готов Хоть пять веков Над кучей книг, Кусать язык И проклинать Отца и мать Над парой строк Халдейских числ, Которых смысл Понять не мог».  В то же время в начале XIX века философия и литература Германии оказывает огромное влияние на русскую культуру.

И если за Грушницким стоит герой Марлинского, то Вернер отсылает современного Лермонтову читателя к  произведениям Иоганна Вольфганга Гете. Творчество Гете воспринимается «под знаком романтизма и философского идеализма, господство которых характеризует дворянскую литературу эпохи реакции, наступившей после подавления восстания декабристов»[11]. Его роман «Страдания юного Вертера» — «биографический роман разочарованного героя, дневник чувствований и страстей «героя времени»[12]— Лермонтов ставил выше «Новой Элоизы» Руссо, а отрывок из него, как считают многие исследователи, получил поэтическую обработку, превратившись в стихотворение «Завещание» («Есть место близ тропы глухой»).

Вернер — персонаж романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера». (Из этого же романа позаимствован и образ романтической Миньоны, которую напоминает Печорину девушка-контрабандистка из «Тамани»). Друг главного героя, романтически настроенного юного поэта  – Вернер – вполне удачливый бюргер, преуспевающий коммерсант, человек расчетливого ума, что не мешает ему, однако, быть энтузиастом и даже немного поэтом в своей области («Вернер привык думать о своем ремесле и о своих делах в возвышенном духе…»), человеком остроумным («Вернер же шутил, по своему обыкновению, сообщал забавные городские новости и просил сведений о друзьях и знакомых…»), бескорыстным, искренним другом («он своим молчаливым присутствием лучше всего показал, сколь непритворно и бескорыстно было его участие»).

Спор Вильгельма с Вернером – спор поэта и торговца, спор страстного любителя театра и горячего защитника ремесла, но нередко ведется этот спор на вполне поэтическом языке: «Смею тебя уверить, пожелай только дать волю своему поэтическому воображению, и ты смело можешь выставить мою богиню неоспоримою победительницею над твоей. Правда, она предпочитает масленичную ветвь мечу, а кинжалов и цепей не признает совсем; но она жалует своих любимцев венцами, которые, не в обиду твоей богине будет сказано, сверкают настоящим, добытым из самого источника золотом и жемчугами, извлеченными со дна морского стараниями ее неутомимых слуг…».

Будучи постоянными оппонентами в споре, Вильгельм Мейстер и Вернер взаимно дополняют  друг друга: «Вернер был из тех надежных, твердо определившихся в жизни людей, которых принято звать холодными, потому что они не вспыхивают по любому поводу мгновенно и ярко; его отношения с Вильгельмом носили характер постоянной розни, только укреплявшей взаимную привязанность, ибо, невзирая на различие образа мыслей, каждый извлекал из другого для себя выгоду. Вернер похвалялся тем, что якобы способен смирить и обуздать возвышенный, но временами не в меру пылкий, не знающий себе удержу дух Вильгельма, а Вильгельм торжествовал победу, когда ему удавалось в горячем порыве увлечь за собой рассудительного друга. … они привыкли видеться ежедневно, и можно сказать, что потребность во встречах и беседах только росла от невозможности сговориться между собой».

Лермонтовский доктор Вернер с самого начала мыслится как «равный» Печорину. Не случайно, рассказывая о своих отношениях с Вернером, герой употребляет не очень-то свойственное его речи местоимение «мы»: «Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах серьезно, пока не замечали оба, что взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером». Один из современников Лермонтова отмечал, что и сам поэт часто избегал серьезных разговоров (о литературе, о политике, о философии), самым банальным образом переводя их в шутку. И дело  здесь совсем не в том, что герой похож на автора, а в том, что, по-видимому, сходны глубинные причины их поведения (не случайно же Печорин назван героем своего времени). Это трагическая убежденность в неосуществимости высоких идеалов, сомнение в их истинности, презрительное отношение  к  бесплодным «отвлеченным» спорам о «высоких материях», да еще в светском обществе. Весьма показательно, что описание вечера, где произошло знакомство Вернера и Печорина, дается в ироническом ключе: «Я встретил Вернера в С… среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях». Произносимые Вернером и Печориным прописные истины снижают происходящее, показывая бессмысленность подобного обсуждения и (в результате) герои «отличают в толпе друг друга». «Все нашли, что мы говорим вздор, а право, из них никто ничего умнее этого не сказал». Впрочем, сам Печорин уже в первом разговоре с Вернером объясняет (правда, тоже не без иронии) причину своего отношения к спорам и дискуссиям подобного рода и вновь объединяет свою позицию с позицией Вернера: «… мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим, мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга, одно слово для нас целая история… Печальное нам смешно, смешное грустно, а  вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя… мы знаем один о другом всё, что хотим знать, и знать больше не хотим…». (Легко заметить в этом фрагменте своеобразную «отрицательную аллюзию» на взаимоотношения  Вильгельма и Вернера из романа Гете).

Первый описанный в романе диалог Печорина и Вернера – блестящее воплощение интеллектуальной речевой игры, которой в равной степени владеют оба персонажа. Ирония и самоирония, парадоксальность и афористичность суждений, насмешка над светскими условностями свойственны обоим. «В ходе словесной дуэли (многозначительные намеки, острые реплики, коварные вопросы, заданные с невинным видом) раскрывается недюжинный интеллект “оппонентов” и складывается целостная картина “водяного” общества. Поэтика “игры” накладывается здесь на поэтику рефлексии: эффект впечатляющий… Обаяние их бесед — в способности разгадывать тайные мотивы поступков, в умении читать мысли по глазам, разгадывать их оттенки по интонации. Для обоих это — своеобразное соревнование умов, в котором разгадка “ребуса” — победа, а восхищенный комплимент партнера — высшая награда. Тонкий психологизм максимально эстетизирован»[13].

Разговор с Вернером по поводу дуэли «устроен» совсем по-другому. Вернер не иронизирует и не шутит. Он точно и достаточно подробно излагает всё, что слышал. Печорин же во многом остается в рамках стиля, свойственного ему в «пятигорских» разговорах с Вернером. «Я никогда не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтобы их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться» (первый диалог с Вернером) — «Нет, отгадайте, — о вы, отгадывающий всё на свете!» (в разговоре с Вернером после эпизода на балу в ресторации) – «Это моя тайна!» (в ответ на вопрос доктора-секунданта: «Что же вы хотите делать?»). Однако обстоятельства, в которых произносится последняя реплика, существенно отличаются от предыдущих. И потому Вернер позволяет себе в напомнить: «Смотрите, не попадитесь… ведь на 6 шагах!». В отличие от Печорина, Вернер уже не склонен к какой бы то ни было игре. Его вопросы к Печорину выражают искреннюю заинтересованность в его судьбе. Именно поэтому он печален при встрече с Печориным утром перед дуэлью.

В повести Бестужева-Марлинского «Испытание» в преддуэльных приготовлениях участвует доктор – «величайший оригинал, но благороднейший человек в мире». Считая дуэли «безрассудством», он, тем не менее, не отказывается от присутствия на них, используя возможность «купить, хотя и собственным риском, облегчение страждущего человечества». Он альтруист и острослов. На вопрос «откуда почитаете вы всего безопаснее вынимать пулю» он «очень важно» отвечает: «из дула». Дуэль в «Испытании» Марлинского так и не состоялась, лермонтовскому же доктору пришлось не только присутствовать на дуэли, но и быть секундатом (отметим в скобках, что присутствие его в Кисловодске ничем не мотивировано: он просто «нужен» автору в качестве секунданта Печорина).

Поведение Вернера полностью соответствует не свойственной ему, но взятой им на себя роли: он ведет переговоры в качестве секунданта, он предлагает противникам помириться, он заряжает пистолет (хотя сам признается, что сделать это для него трудно — «я не умею  зарядить пистолета, но в этом случае…»), он (теперь уже в качестве доктора) вытаскивает пулю из трупа Грушницкого. Он пишет Печорину записку о том, что «всё устроено как можно лучше» и, наконец, заходит к нему следующим вечером, чтобы предупредить о том, что о дуэли стало известно в обществе.

Принципиально важен тот факт, что Вернер – доктор, и ему как бы полагается быть скептиком и даже циником. Не случайно при описании своих пациентов он не избегает «медицинских», весьма сниженных с точки зрения романтической поэтики подробностей, что в свою очередь очень нравится Печорину. Так на вопрос «Что они за люди?» Вернер отвечает: «княгиня – женщина 45 лет… у нее прекрасный желудок, но кровь испорчена…». Не случайно по дороге к месту дуэли «он развеселился» в ответ на предложение Печорина видеть в нем пациента, одержимого еще неизвестной болезнью. И именно этот «скептик и материалист» больше всех заботится о душе Печорина. Его вопросы о завещании, о друзьях, о женщинах – это по сути разговор о памяти, о том, что останется после смерти. Именно в разговоре с Вернером герой подходит к важнейшему философскому вопросу: «Я давно уж живу не сердцем, а головою… Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй…».

Небольшие диалоги Печорина и Вернера перед дуэлью и во время дуэли стилистически принципиально отличны от первого диалога. Нет уже попытки угадать чужую идею, есть вопросы, действительно требующие ответа и затрагивающие мировоззренческие основы жизни.

Насколько искренен Печорин с Вернером перед дуэлью? Почему в его интонациях появляется снисходительная ирония по отношению к доктору? «Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились». Или: «Я расхохотался, увидав эту маленькую фигурку под огромной косматой шапкой; у него лицо вовсе не воинственное, а в этот раз оно было еще длиннее обыкновенного». Комический вид, над которым подшучивает Печорин, связан на самом деле с кардинальным изменением отношения доктора к происходящему. Он, способный плакать над умирающим солдатом, действительно плохо подходит для навязанной ему роли.

Вернер небезразличен к судьбе Печорина, искренне обеспокоен исходом не по правилам затеянной дуэли. Трижды он пытается побудить Печорина остановить опасную игру, показать, что он (Печорин)  знает о заговоре: «Послушайте, — сказал он с явным беспокойством, — вы, верно, забыли про их заговор?»; «Посмотрите, он уж заряжает… если вы ничего не скажете, то я сам…».

Однако Печорин слишком увлечен собственной целью, собственным сценарием, собственной игрой. И доктор в данном случае никак не может повлиять на ситуацию. В глазах Вернера, правда, ситуация эта меняется. Первоначально, как уже было сказано выше, Вернер как бы принимает условия игры и лишь предупреждает Печорина об ее опасности. Он восхищен поведением приятеля: «Я вам удивляюсь, — сказал доктор, пожав мне крепко руку. – Дайте пощупать пульс!.. о-го! Лихорадочный… но на лице ничего не заметно… только глаза блестят ярче обыкновенного». Слова Печорина: «Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит…», —  представляют Вернеру картину в ином свете: «Он посмотрел на меня с удивлением. – О! это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь». Исход же дуэли ужасает Вернера. «Finita la comedia» – эта реплика, обращенная к доктору, перекликается со словами Печорина в первом разговоре с ним же: «Завязка есть! Об развязке этой комедии мы похлопочем…». Может быть, Вернеру вспомнились именно эти слова? Своей реакцией Вернер как бы обнажает перед Печориным суть происходящего, показывает, к чему привела игра. Вернер не понимает внутреннего состояния Печорина (ведь увидев, как с ужасом отвернулся Вернер, Печорин лишь равнодушно пожимает плечами и «раскланивается» с секундантами Грушницкого), его взгляд на ситуацию делает героя расчетливым и безжалостным циником. Вероятно, поэтому его записка Печорину с отчетом о том, что «всё устроено как можно лучше», кончается словами: «вы можете спать спокойно, если можете…». Поэтому вечером следующего дня, когда доктор пришел к Печорину «лоб у него был нахмурен», и он «против обыкновения» не протянул ему руки. Печорин же по-своему трактует поведение Вернера – в его глазах доктор «умыл руки» и «отвернулся с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности». Вернер оказывается в ряду других людей: «Вот люди!.. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..». Проявление живых чувств у других людей (да и у него самого) во всем их непостижимом разнообразии как будто «не вписывается» в те схемы, которые в своем уме создает Печорин, и потому люди, испытывающие и проявляющие их, оказываются чуждыми. «Ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень – и он вышел» — что  это, как ни проявление своей власти, уверенность том, что другой человек полностью разгадан?

Вернер был «приятелем» до тех пор, пока казался интересен, помогал развеять всегдашнюю скуку [«Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья»], «играл в ту же игру». Ведь вполне в духе печоринских рассуждений его слова, обращенные к Грушницкому: «признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь на водах, не придаст вам ничего интересного… вы до сих пор были исключением, а теперь попадете под общее правило».

Взаимоотношения Печорина с Вернером продолжают тему «дружбы», которая, как уже было сказано выше, тоже подвергается художественному исследованию.

                                  Но дружбы нет и той меж нами.
                                  Все предрассудки истребя,
                                  Мы почитаем всех нулями,
                   А единицами — себя.
                   Мы все глядим в Наполеоны;
                   Двуногих тварей миллионы
                   Для нас орудие одно;

        Нам чувство дико и смешно…

«Концепция» Печорина своеобразно развивает пушкинскую идею: «я к дружбе не способен. Из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни одни из них в этом себе не признается; — рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае – труд утомительный…»[14]. Добродушная ирония Пушкина сменяется у Печорина недоброй иронией убежденного индивидуалиста. Его внутренний мир замкнут и недоступен для других. «Друг» — тоже «другой». Коварство друга – весьма распространенный романтический штамп, тоже усвоенный  «героем нашего времени»: «Думая о  близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе… Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, взведут на мой счет бог знает какие небылицы…»

В этих убеждениях ему «созвучен» повествователь: «Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но  я видел его только раз в  своей жизни на большой дороге, следовательно, не  могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться  над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений». И «исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям».

Понятие «друг» обесценивается в светском обществе. Драгунский капитан, например, называет другом Грушницкого, делая его при этом оружием в собственной интриге: «О, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг!». Обращение «мой друг!» становится либо штампом с примесью книжности, либо ироническим обращением: «Мой друг Печорин! Я тебя не поздравляю» (это Грушницкий Печорину), «Мой друг, мне и нездешнее (общество) ужасно надоело» (это Печорин Грушницкому), иногда – и тем, и другим одновременно: «Или это следствие того скверного, но  непобедимого  чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего,  чтоб  иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать,  чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь,  однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть  без  крика  и слез!»

В истинном смысле употребляет это слово Максим Максимыч – потому так и огорчается он равнодушию человека, которого еще недавно называл «закадычным другом»: «Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает!». «Небрежение» Печорина переосмысливает для штабс-капитана и сами отношения: «Что, я разве друг его какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей… А мало ли,  с кем я не жил?»

Справедливости ради, стоит отметить, что и Печорин прекрасно осознает и понимает истинное значение слова «дружба», «друг». Не случайно он пользуется неоднозначностью этого слова в разговоре с княжной Мери, которая воспринимает слово «друг», хотя и с нескольким сомнением, но все же в единственном значении (на что собственно собеседник и рассчитывает):

«Они все прескучные», — говорит княжна Мери о своих поклонниках.

— Все? – Неужели все?

— Все!

— Даже мой друг Грушницкий?

— А он ваш друг?

— Да.

Другой пример: «вспомни – мы были когда-то друзьями» — это последние слова, которые говорит Печорин Грушницкому.

Еще один показательный фрагмент: «Я чувствовал необходимость излить свои мысли в дружеском (курсив мой – Е.Д.) разговоре… но с кем? «Что делает теперь Вера?» — думал я… Я бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку». Дружеский разговор – разговор с близким, с любимым человеком.

В словаре В.И. Даля «дружба» толкуется как «взаимная привязанность двух или более людей, тесная связь их; в добром смысле – бескорыстная, стойкая приязнь, основанная на любви и уважении; в дурном – тесная связь, основанная на взаимных выгодах». «Привязанность» — то, что категорически отвергает Печорин, разорвав свои связи с миром. И потому его рассуждение о любви перед дуэлью можно отнести и к дружбе: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил; а любил я для себя, для собственного удовольствия…».

Вернер из романа Гете пытается активно и порой небезуспешно вмешаться в жизнь своего друга: он убеждает Вильгельма в неверности его возлюбленной («он, наперсник поневоле, ретиво взялся огнем и мечом без остатка истребить мерзкое чудовище – ненавистную ему страсть… Он принялся за дело так яростно, так жестоко и последовательно, не оставляя в утешение другу ни минутного обмана, закрывая все лазейки, куда бы ему укрыться от полного отчаяния…»), он утаивает от друга ее письма.

Лермонтовский Вернер никаким образом не может повлиять на Печорина. Тот даже не дает приятелю «узнать больше» о его мыслях, планах, чувствах. Это вторая сторона той нарочитой таинственности, которую Вернер должен «отгадывать». Стоит только доктору догадаться: «я предчувствую, что бедный Грушницкий будет вашей жертвой», как Печорин перебивает: «Дальше, доктор…». И разговор о бессмертии по пути на место дуэли заканчивается подобным образом — Печорин прерывает сам себя: «а второй… второй… Посмотрите, доктор, видите ли вы на скале направо чернеются три фигуры?».

В этом контексте комическим становится прозвище Вернера – Мефистофель – рядом с Печориным, «привыкшим сомневаться во всем» (аллюзия на гетевского Фауста). С другой стороны, Мефистофель-Вернер действительно как будто невольно испытывает Печорина, показывая читателю и самому герою «другую сторону» его поступков. Показательно, что взаимоотношения Печорина и Вернера заканчиваются разрывом.

И в случае с Максимом Максимычем, и в случае с Грушницким, и в случае с Вернером выстроенные Печориным схемы поведения, правильность которых опирается на его жизненный опыт и потому не вызывает у него самого ни малейшего сомнения, приводят его в тупик, а его игра с людьми заканчивается нравственным наказанием за принесенные несчастья.

Так в чем же дело? В том, что схемы недостаточно идеальны? Да и могут ли они вообще существовать в разнообразном и непредсказуемом мире? Или дело в том, что слишком ограничены и смешны люди, легко поддающиеся «кукловоду»? А, может быть, это всё потому, что герой, возомнивший себя Александром Великим или лордом Байроном, боится «целый век» остаться  «титюлярным советником»? А, может быть, это просто судьба каждый раз незаметно корректирует намеченный путь и на место радостной мысли, что она «явно заботится о том, чтобы … не было скучно» — дает герою горькое осознание себя как «необходимого лица пятого акта». «Невольно» ли разыгрывает он «жалкую роль палача или предателя»?

Вопрос о роли судьбы поставлен в последней повести романа, где тоже есть герой, которого можно считать двойником Печорина. О схожести Вулича и Печорина одним из первых писал в своей статье В.Г. Белинский[15].

 В наружности поручика Вулича «всё.. как будто согласовалось для того, чтоб придать ему вид существа особенного, неспособного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи». Его портрет – портрет «хрестоматийного» романтического героя: «высокий рост и смуглый цвет лица», «черные волосы, черные проницательные глаза», «печальная и холодная улыбка, вечно блуждавшая на губах». Вулич отчасти напоминает пушкинского Сильвио – своей таинственностью, иностранным именем и, наконец, «роковым» выстрелом.

Вулич, по-видимому, тоже имеет прототип. В воспоминаниях современника Лермонтова Г.И. Филипсона рассказывается о поручике лейб-гвардии Конного полка Иване Васильевиче Вуиче — «красавце строгого греческого или сербского профиля», личности, которую «нельзя было не заметить»[16].

В «Фаталисте» читатель вновь становится свидетелем философско-метафизического спора, на этот раз, «против обыкновения, занимательного» для Печорина. Правда, разговор этот состоит в большей степени из отрицаний («ничего не доказывает», «никто не был свидетелем», «всё это вздор») и риторических вопросов («где эти верные люди, видевшие список, на котором означен час нашей смерти?..»; «если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок?») – до того момента, как к нему присоединяется Вулич. Весомость его еще не высказанной позиции подчеркнута его поведением: «один офицер, сидевший в углу комнаты, встал и, медленно подойдя к столу, окинул всех спокойным и торжественным взглядом». Так же «медленно и спокойно» отвечает Вулич Печорину на его предсказание. Похоже ведет себя Печорин, прерывая Грушницкого в ресторации: «Я подошел к нему и сказал медленно и внятно». «Нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор», сообщает Печорин во время дуэли своим противникам о необходимости перезарядить пистолет.

Вулич – страстный игрок, «за зеленым столом» забывающий всё. Азартные карточные игры – единственная страсть Вулича, который «вина почти вовсе не пил» и «за молодыми казачками, которых прелесть трудно постигнуть, не видав их, не волочился» и был готов уйти в игру настолько, чтобы заканчивать талью уже во время боя и платить выигрыш понтеру под чеченскими пулями. Фараон, банк и штосс, упоминаемые в «Фаталисте», — карточные игры с упрощенными правилами, главную роль в которых играет случайность, нередко понимаемая как судьба.

Игра с судьбой, борьба с обстоятельствами и попытка «повернуть их» в свою сторону – игра, которой страстно увлечен Печорин. И подобно тому, как «постоянные неудачи» в картах «раздражают упрямство» Вулича, так и Печорин многократно усложняет условия дуэли с Грушницким, психологически испытывая противника, испытывая судьбу («что если его счастье перетянет? Если моя звезда наконец мне изменит?..), испытывая себя самого («я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого роду чувство кипело тогда в груди моей…»).

Вулич, как и Печорин, – человек действия: вместо «пустых споров» он предлагает «испробовать на себе», есть ли предопределение. Его действия воспринимаются и им самим, и Печориным как опасная игра с судьбой. Как и всякую свою игру, они оба стремятся довести ее до конца. Тот самый Печорин, который предложил пари «шутя», теперь произносит: «или застрелитесь, или повесьте пистолет на место и пойдемте спать». Вулич мгновенно откликается на слова Печорина и доводит эксперимент до конца.

И Вулич, и Печорин прекрасно владеют собой: «Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взглядом встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись». Только «бледные губы» и то, что Вулич «быстро обернулся» к собеседнику, выдает его внутреннее состояние.

Как умеет скрывать свое волнение Печорин, видно и в эпизодах ссоры с Грушницким, и в эпизоде дуэли, и в последней сцене с Мери, да и во многих других эпизодах романа. Не так уж часто теряет самообладание Печорин, и подобные случаи имеют особую ценность и особый смысл. Во фрагменте с Вуличем волнение Печорина передано лишь незначительной, но весьма весомой психологической деталью – он запоминает карту, которую по просьбе Вулича бросает вверх непосредственно перед выстрелом.

Когда «эксперимент» окончен, Вулич весьма эмоционально реагирует на слова Печорина «не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть» — «этот же человек, который так недавно метил себе преспокойно в лоб, теперь вдруг вспыхнул и смутился». Маска сброшена. Не так ли и Печорин сбрасывает маску, откровенно и безжалостно разбирая в своем дневнике свои мысли и поступки?

Но ведь вопрос Печорина о предсказании – продолжение спора: если пистолетная осечка есть доказательство существования предопределения, то почему этим доказательством не явился «отпечаток неизбежной судьбы» на лице Вулича?

Вуличу «это замечание» кажется «неуместным» именно потому, что, как ему кажется, он закончил опасную игру с судьбой и доказал существование предопределения.

Однако это вовсе не означает, что он сумел угадать судьбу.  Так и сообщение об убийстве Вулича не дают возможности Печорину по его собственному желанию «откинуть метафизику в сторону».

Предсмертные слова Вулича «он прав», сказанные о Печорине, вновь доказывают существование предопределения. Но только теперь получается, что «проверить» судьбу нельзя – в этом смысле опасный эксперимент Вулича совершенно безрезультатен.

И если слова, сказанные Печориным Грушницкому, когда тот оступился, взбираясь на скалу: «Берегитесь! Не падайте заранее; это дурная примета. Вспомните Юлия Цезаря!» — часть психологического сценария, то предсказание Печорина Вуличу — «Вы нынче умрете» — иного происхождения. Оно основано на проницательности и жизненном психологическом опыте: «я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание», оно не связано с отношением к конкретному человеку и вызывает интерес Печорина «само по себе». Конечно, наблюдая за Вуличем, Печорин опять оказывается вовлеченным в собственный психологический эксперимент. Потому и предполагает, что «все разошлись…вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня не мог найти удобного случая».

Психологические эксперименты Печорина имеют другие основания, чем «метафизические» эксперименты Вулича – не столько «игру с судьбой», сколько попытку подчинить своей воле окружающих людей; сколько расчет, которым он пытается руководствоваться, убеждение, что он «живет не сердцем, а головою» и что жизнь его – «дурное подражание давно ему известной книге». Но «результат эксперимента» — победа над чужой волей – тоже не приносит удовлетворения и заканчивается горестными рассуждениями о «роли топора в руках судьбы».

Смерть Вулича, доказавшая Печорину правильность предсказания, основанного на  его проницательном взгляде («привычным глазам трудно ошибиться»), подталкивает его к аналогичному «эксперименту». Существен, однако, тот факт, что действия Печорина не столько мотивируются «промелькнувшей странной мыслью», сколько подготавливаются ситуацией поимки преступника – преступника, случайно убившего Вулича и невольно подтвердившего тем самым предсказание Печорина. Бессмыленности эксперимента Вулича и его случайной смерти противопоставляется героика совершенного Печориным действия: «я… вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку… Я схватил его за руки… не прошло и трех минут, как преступник был уже связан и отведен под конвоем».

Его «фатализм», о котором еще пойдет речь в следующей главе, не слепая вера в судьбу и в то же время не полное отрицание ее. Ироническое «правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо», побуждающее Печорина очень своевременно «посмотреть под ноги», приводит к рассуждению: «но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!».

Сомнение и рефлексия Печорина, его эгоизм не мешают решительности его характера: «что до меня касается, я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает». Так и жестокость в отношении других людей соседствует у Печорина с беспощадностью в отношении самого себя. В совокупности с глубоким и проницательным умом, силой характера и вовсе не бестрепетным сердцем эти черты делают образ Печорина привлекательным, отличают его от «двойников», оттеняющих те или иные свойства «героя нашего времени», образ которого, по замыслу автора, неизменен, но раскрывается читателю постепенно.

ж. «Вопросы литературы», № 5, 2012 г. 

 



[1] В.И. Даль. Толковый словарь в четырех томах. Т. 4. М.: 1991. С. 134.

[2] Л.Я. Гинзубрг. Творческий путь Лермонтова. – Л.: 1940. С. 170.

[3] И.С. Тургенев. Собрание сочинений. М., 1956. Том восьмой, с.7-8.

[4] Переписка И.С. Тургенева:  В 2 т. / Ред. Тюнькин К.И. М., 1980. Т. 2. С. 118.

[5] Льюис Бэгби. Александр Бестужев-Марлинский и русский байронизм. Санкт-Петербург, 2001 г. С. 277.

[6] Там же. С. 264.

[7] В.В. Виноградов. Стиль прозы Лермонтова. – «Литературное наследство», Т. 43—44. М.: 1941. С. 602.

[8] В. Вацуро «Лермонтов и Марлинский» — в кн. Творчество М.Ю. Лермонтова. М.: 1964. С. 353.

[9] Ю.М. Лотман. Роман Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л: 1983. С. 92.

[10] В.В. Виноградов. Стиль прозы Лермонтова. – «Литературное наследство», Т. 43-44. М., 1941. С. 598.

[11] В. Жирмунский. Гете в русской поэзии. – «Литературное наследство». М., 1936. Том 4—6. С.508.

[12] Б. Томашевский. Проза Лермонтова и западно-европейская литературная традиция. – «Литературное наследство». М., 1941. Т. 43—44. С. 470.

[13] Л.И. Вольперт. Лермонтов и литература Франции. Тарту, 2010. С. 221.

[14] В комментариях  В.А. Мануйлова и О.В. Миллер к роману «Герой нашего времени» (Спб, 1996) указывается: «Возможно, что у Печорина здесь прямо цитата (хотя и глухая) из Альфонса Карра, писателя, которого Лермонтов знал не только по двухтомному роману «Под липами», но и по его лирике (с. 303). Имеется в виду высказывание А. Карра о том, что во всякой привязанности есть две стороны: одна любит, другая позволяет себя любить; одна целует, другая подставляет щеку.

[15] Белинский В.Г.  Полное собрание сочинений: в 13-ти т. М.: Изд-во АН СССР, 1953—1959. т. 4. С. 261

[16] Филипсон Г.И. Воспоминания. М., 1885. С. 85.