А.М. Гуревич. История и современность в “Борисе Годунове”

 

       Центральной проблемой “Евгения Онегина” была проблема взаимоотношения личности и общества. В произведениях на тему русской истории, созданных в середине и конце 1820-х годов, на первый план выдвигается проблема власти.

       Примечательно при этом видоизменение основной политической коллизии пушкинского творчества. Если в неоконченном “Вадиме” (1821) ядром произведения должен был стать, по-видимому, конфликт республиканца, защитника древней вольности, и сторонника единовластия, то в “Борисе Годунове” в центре оказывается  сопоставление и столкновение двух типов самодержавной власти: антинародной, деспотической и аристократически-патриархальной.

      Чрезвычайно важен в этом смысле психологический контраст ведущих персонажей трагедии – Бориса и Самозванца. Угрюмому, сумрачному, одержимому одной идеей, одной страстью, преследующему одну-единственную цель  Борису, готовому ради ее достижения на любые жертвы, преступления, даже на убийства, противостоит разносторонне одаренный, непосредственный, доверчиво открытый жизни, пылкий и увлекающийся Самозванец. И пусть Борис, умудренный опытом политик, незаурядный государственный деятель, всегда и во всем поступает как должно, принимает, казалось бы, неоспоримо верные решения. Пусть он умен, осмотрителен, расчетлив, хладнокровен, в то время как Самозванец беспечен, неосмотрителен, легкомыслен. Всё равно: поражение Бориса неизбежно. Почему?

       Обычно победу Самозванца объясняют поддержкой народа. Однако ссылка на “мнение народное” недостаточна и сама нуждается в объяснении. А объяснить симпатии народа к мнимому царю и его устойчивую нелюбовь к Борису можно только тем, что Борис в своей психологии и в своем поведении воплощает дух несвободы, дух насилия. Его политика – это политика тиранической диктатуры (убийство царевича – лишь крайнее выражение этой политики), направленной как против народа, так и против аристократической верхушки – родовитого русского боярства. В этом отношении политика Годунова есть прямое продолжение политики Грозного, нацеленной на истребление и устрашение древнего боярства, на подрыв его политического значения и одновременно на уничтожение остатков народной свободы (отмена Юрьева дня).

        “Поведение Бориса по отношению к подданным, – справедливо замечает Д. Бернштейн, – подчеркнуто изображено как поведение самодержавно-деспотическое”.

Ведь “Борис самовластно диктует боярской думе свои единоличные решения даже в важнейших государственных делах, например в вопросе о защите страны…”. Ближайшим сподвижникам знатнейшим боярам,  самому Шуйскому грозит он мучительной пыткой. Что же касается Самозванца, то он всем своим обликом, поведением, своим обращением с князьями, боярами, соратниками противоположен Борису. “В отношениях Самозванца к его сторонникам, – говорится в той же работе, – Пушкин отмечает товарищеский тон, резко отличный от самовластного тона царя Бориса. Он внимателен, ласков, приветлив. Речь его полна дружеских обращений…”. И это не случайно: ведь “Самозванец тесно связан с боярской оппозицией и фактически возглавляет ее движение”, он воплощает “власть, выдвинутую боярством взамен неограниченной монархии” [1, с. 222, 230]. Скажем больше: во взаимоотношениях мнимого царя с его окружением и прежде всего с родовой аристократией как бы моделируются идеальные отношения монарха и подданных,  уходящие корнями в стародавние времена и живо напоминающие отношения средневекового князя со своими дружинниками. Между тем одна из целей “большого террора”, развязанного Иваном Грозным, состояла в том, чтобы “уничтожить в корне и без остатка  представителей крупных родов со всеми пережитками родовых традиций и старых патриархальных отношений господ к слугам и слуг к господам”, превратить «былых вольных слуг в “холопов”… » [2, с. 251–252].

        Вот эта верность исконным традициям патриархальной свободы, эта естественная – в глазах поэта – связь самодержавной власти и родовой аристократии и обеспечивают Самозванцу сочувствие и поддержку народных масс. Она, эта связь, является, следовательно, необходимым условием единения сословий, сплочения главнейших сил общества – в противовес их разобщенности и враждебности при деспотическом режиме.

        Так возникают в “Борисе Годунове” представления о возможности иного, более гуманного варианта самодержавного строя, чуждого деспотизма и самовластия  и согласного с духом свободы. Спроецированные на современную поэту действительность, они в значительной степени обусловили злободневный политический подтекст этой исторической трагедии, равно как и поэмы “Полтава”.        

                                                             1 .                                                                                                                         

        Кто же  истинный герой “Бориса Годунова”? Вопрос этот неизменно возникает перед читателем пушкинской трагедии. Уже первых ее критиков поразило отсутствие в ней ярко выраженного центрального персонажа. И они старались понять, как-то объяснить эту “странность” нового произведения [3, с. 436–459; 4, с. 240–260; 5, с. 59–73]. Подводя итоги возникшим вокруг “Годунова” спорам, И.В. Киреевский так суммировал высказанные мнения. Одни, писал он, видят главного героя в Борисе, но полагают, что он заслонен лицом второстепенным – Отрепьевым. “Нет, говорят другие, главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит...”. Наконец, третья точка зрения состоит в том, что главным предметом трагедии является не лицо, “но целое время, век” [6, с. 105].

      Мысль о том, что “Борис Годунов” – это, в сущности, “пьеса без героя”, укоренилась и в современном литературоведении. По мнению Ст. Рассадина, Борис и Самозванец в сценическом действии пьесы играют роль своего рода “калифов на час”: каждый из них является центром лишь одной из ее частей. “Четыре первые сцены трагедии, – пишет критик, – были сплочены вокруг Бориса, хотя сам он появился только в последней из них. Девять следующих сцен объединены вокруг Самозванца, хотя и он является лишь в четырех”. С четырнадцатой сцены начинается третья, заключительная часть трагедии – “чистейшей воды хроника”, где, как полагает Ст. Рассадин, “важно событие, а не лицо” [7, с. 25, 29].

      Вообще, как не раз отмечалось в научной литературе, “Борис Годунов” представляет собой совершенно новый тип драмы, «интерес которой состоит не в отдельных “судьбах”, а в целостном ходе вещей, в логике исторического процесса как единства» [8, с. 234]. Действительно, события, связанные с судьбами Бориса и Самозванца, не охватывают всего действия пьесы, которая начинается и кончается без них (так, Борис появляется только в четвертой сцене и в четвертой сцене от конца умирает; Самозванец появляется в пятой от начала сцене и в пятой от конца исчезает), причем оба героя действуют лишь в немногих сценических эпизодах: Борис в шести, Самозванец – в девяти (фактически даже в восьми) из двадцати трех [9, с. 16–17; 10, с. 119–120]. Главное же – на первый план в “Борисе Годунове” выдвинуты не “индивидуальные герои”, а “герои коллективные” основные социальные силы эпохи, их столкновения и борьба. «Трагедия борьбы личностей, – пишет Д.Д. Благой, – перестраивается в трагедию совсем нового типа, трагедию, раскрывающую “судьбу народную”» [10, с. 122].

       Особенно настойчиво – и вполне справедливо – подчеркивают исследователи совершенно исключительную роль народа – этого “целостного действующего сверхлица” трагедии [8, с. 235], который выступает у Пушкина не просто как могучая и мятежная политическая сила (по наблюдениям Д.Д. Благого, народная масса в трагедии уподоблена морской стихии, океану [10, с. 123]), но и как верховный нравственный судия – носитель этической нормы [8, с. 235, 240, 242]. Однако, при всей своей потенциальной мощи, народная масса в пьесе обрисована все же как сила, не сознавшая себя политически, и в этом смысле “вполне страдательная” [3, с. 478] – своего рода орудие в руках извечных антагонистов: тиранической власти и старинного боярства (ср. [11, с. 60]).

       Действительно, “древнее русское боярство” наравне с народом представлено в пушкинской трагедии как другая мятежная сила, как исконный враг самодержавного произвола, а в то же время – как его жертва, страдающая не только от политического террора верховной власти, но и от насильственного закрепощения крестьян. В одной из важнейших сцен трагедии Афанасий Пушкин, гневно обличая – в беседе с Шуйским – антибоярские репрессии Годунова (“Нас каждый день опала ожидает, / Тюрьма, Сибирь, клобук и кандалы, / А там – в глуши голодна смерть и петля”), с неменьшим негодованием говорит и о задуманных новым царем нововведениях:

                                   Вот – Юрьев день задумал уничтожить.

                                   Не властны мы в поместиях своих.

                                   Не смей согнать ленивца! Рад не рад,

                                   Корми его; не смей переманить

                                   Работника!  –  Не то, в Приказ холопий.

                                   Ну, слыхано ль хоть при царе Иване

                                   Такое зло? А легче ли народу?

                                   Спроси его. Попробуй самозванец

                                   Им посулить старинный Юрьев день,

                                   Так и пойдет потеха.        

                                                                       [12, т. V, с. 222–223]

        Тем самым, по мысли драматурга, создается почва для единения старинной аристократии и закрепощенного народа в борьбе с самовластьем. Их союз, естественный и закономерный, чреват социальными потрясениями, смертельно опасен для сидящего на престоле узурпатора. Всем ясно: стоит им соединиться – и “быть грозе великой”.

       Другое дело – и тут мы подходим к центральному пункту наших рассуждений, – что союз старой знати и народа не выглядит у Пушкина сколько-нибудь постоянным и прочным: разобщенные в начале трагедии, обе силы вновь оказываются разъединенными в ее финале. Почему? Ответ на этот вопрос мы находим в первом же сценическом эпизоде – диалоге Шуйского с Воротынским:

В о р о т ы н с к и й:               

                                   Не мало нас, наследников варяга,

                                   Да трудно нам тягаться с Годуновым:

                                   Народ отвык в нас видеть древню отрасль

                                   Воинственных властителей своих.

                                  Уже давно лишились мы уделов,

                                  Давно царям подручниками служим,

                                  А он умел и страхом и любовью

                                  И славою народ очаровать.

Ш у й с к и й (глядит в окно):

                                 Он смел, вот всё – а мы...

                                                                     [12, т. V, с. 196–191]

        Как видим, слабость “наследников варяга” объясняется не только объективно-историческими причинами, но и личными их качествами; далеко не всегда они оказываются на должной гражданско-нравственной высоте, не всегда готовы и способны исполнить свою историческую миссию. Аристократической оппозиции, следовательно, необходимы крупные личности, вожди, способные “тягаться с Годуновым”, ясно понимающие смысл происходящего, действующие смело, умно, решительно, инициативно. И хотя, по верному замечанию Н.И. Балашова, перед нами “не ренессансная (и не романтическая) ситуация, при которой должно казаться, что герой может попробовать всё сделать заново”, хотя пушкинская драма “показывает возможность действий в пределах жестко очерченных реальных обстоятельств” [13, с. 206], вопрос об истинном герое трагедии представляется отнюдь не надуманным, но, напротив, чрезвычайно важным, острым, животрепещущим!

       Как же решается он в пьесе? Есть ли у боярской оппозиции такой лидер? Бесспорно, есть! Не всегда сообразуясь с историческими фактами, а порой обходясь с ними весьма вольно, поэт отводит важнейшую, первостепенную роль в разыгрывающихся событиях своему “мятежному” роду и прежде всего – своему предку, Гавриле Григорьевичу Пушкину.

          Всматриваясь в текст трагедии, сразу же замечаешь, что имена Пушкиных, как правило, упоминаются в ней в определенном контексте – в окружении имен “природных князей”, Рюриковичей, наиболее значительных и знатных боярских фамилий.

                                   Знатнейшие меж нами роды – где?

                                   Где Сицкие князья, где Шестуновы,

                                   Романовы, отечества надежда? –

спрашивает Шуйского Афанасий Пушкин [12, т. V, с. 222], явно причисляя к “знатнейшим” родам и фамилию Пушкиных. Нечто подобное происходит и в соседней сцене, где Семен Годунов доносит Борису: накануне вечером Шуйский угощал

                                   Своих друзей, обоих Милославских,

                                   Бутурлиных, Михаила Салтыкова,

                                   Да Пушкина...

                                                                       [12, т. V, с. 226]

А в следующей сцене другой Пушкин, Гаврила, представляет Самозванцу князя Курбского – вымышленного поэтом сына “казанского героя”. Всё это должно создать впечатление, что между Пушкиными и Шуйскими, Пушкиными и Сицкими, Милославскими, Курбскими, между Пушкиными и Романовыми, наконец, нет, в сущности, особой разницы. Точно так же и в предпоследней сцене (“Лобное место”) народ, по замечанию С.Б. Веселовского, “принимает Гаврилу Пушкина как “боярина” [2, с. 140]. Можно добавить, что автор трагедии не только не стремится “исправить”, эту ошибку московского люда, но как будто даже усугубляет ее. В следующей, заключительной сцене действительно действуют бояре, Голицын и Мосальский, пришедшие в сопровождении чиновников и стрельцов расправиться с семейством Бориса Годунова, как и Гаврила Пушкин, апеллирующие к народу. И этот параллелизм ситуации должен косвенно подтвердить, что и на Лобном месте к народу обращался “боярин”.

         С другой стороны, используя прием скрытого противопоставления, поэт последовательно выделяет “мятежный” род Пушкиных среди прочих княжеских и боярских фамилий, настойчиво подчеркивает его особую роль, его заслуги в борьбе с Годуновым. Воротынский, скажем, представлен в пьесе человеком честным, прямодушным, но в то же время недалеким, смирившимся с ролью царского “подручника”, явно не годящимся в вожди [3, с. 479]. Шуйский, напротив, умен, хитер, изворотлив, дальновиден, но очень уж уклончив, осторожен, двуличен. “Лукавый царедворец”, он уже в самом начале действия оказывается скомпрометированным в глазах читателя [7, с. 19–20]. О Романовых в трагедии говорится внешне комплиментарно (“отечества надежда”), но сразу же выясняется, что они в опале, в изгнании и, значит, поневоле пассивны.

        В сложившейся ситуации “род Пушкиных мятежный“ фактически призван возглавить антигодуновскую оппозицию, стать ее душой и движущей силой. Ему прежде всего вручены автором ответственейшие идеологические полномочия. «Пушкины не случайно занимают центральное место в знаменитой трагедии, –  пишет Р.Г. Скрынников. – В их речах поэт выразил свое понимание событий “Смутного времени”. Устами Пушкиных поэт осуждает весь режим и образ правления Годунова» [14, с. 131].

          В значительной мере это действительно так. В приведенном уже монологе Афанасия Пушкина, поразительном по своей глубине и бесстрашной откровенности, развернута проницательная, меткая характеристика тиранического правления Годунова. Показательно, что в его глазах Борис – едва ли не более страшный и последовательный враг боярства, чем Иван Грозный: жестокие политические репрессии, преследования знатных родов (“он правит нами, как царь Иван...”) сочетаются  в его царствование с антибоярскими проектами, закрепощением крестьян. Причем, в противоположность Шуйскому, Афанасий Пушкин, обличая Годунова, не преследует никаких личных целей. Судьба боярства в целом (отсюда эти постоянные “мы”, “нас”, “нами”) – такова главная тема его монолога (см. [11, с. 64–65]).

       Любопытно, что монолог этот получает своего рода продолжение в сцене “Севск”. Захваченный в плен “Рожнов, московский дворянин”, яркими красками рисует разгул годуновского террора в Москве, воссоздает ту атмосферу подозрительности, сыска, доноса, насилия,  в которой живет столица. “О тебе,  – отвечает он Самозванцу,–

                            Там говорить не слишком нынче смеют.

                             Кому язык отрежут, а кому

                             И голову – такая право притча!      

                             Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.

                             На площади, где человека три

                             Сойдутся – глядь – лазутчик уж и вьется,

                             А государь досужною порою

                            Доносчиков допрашивает сам”.

                                                                           [12, т. V, с. 262– 263]

И эта беспощадная критика установленного новым царем режима тоже принадлежит, в сущности, Пушкиным: ведь дворянская фамилия Рожновых (Пушкины-Рожновы) была одним из ответвлений пушкинского рода [2, с. 107].

        Наконец, устами Гаврилы Пушкина, третьего представителя “мятежного” рода, формулируется опорный тезис произведения – о первостепенной важности “мнения народного”, обеспечивающего успех антитиранического движения.

        Однако политическими обличениями, идеологическими сентенциями дело не ограничивается. Особую, чрезвычайную роль в движении сюжета играют активные, решительные действия Гаврилы Пушкина, продиктованные свойственной всему пушкинскому роду ненавистью к тирании. Ученые не раз отмечали, что поэт преувеличил его роль в трагедии, “выдвигая в качестве главного действующего лица во все важные, решающие моменты истории борьбы самозванца с царем” [11, с. 64]. И в самом деле, это он, Гаврила Григорьевич, извещает московских бояр о появлении в Кракове мнимого царевича Дмитрия. Это он  – по воле поэта – одним из первых переходит на его сторону, становится его приближенным, советчиком и сподвижником [15, с. 137]. Это он участвует в битвах под знаменами Самозванца и сохраняет ему верность после поражения. Это он,                                                       

наконец, умело и бесстрашно исполняет два ответственнейших поручения Лжедмитрия, обеспечивших, по сути дела, успех антигодуновского движения. Сначала он проникает в ставку Басманова и уговаривает его перейти со своими войсками на сторону нового царя – акция, предопределившая военную победу Самозванца. Затем “своей неслыханной дерзостью” [12, т. VII, с. 520] Гаврила Пушкин обеспечивает Лжедмитрию и победу политическую. Появившись на Красной площади (в Москве, находящейся в руках правительственных войск!), он ведет на Лобном месте искусную агитацию в пользу мнимого царевича. Ему удается найти общий язык с московским людом и обратить гнев народа против Годуновых. В то же время, как можно предположить на основании следующей, последней сцены, он предотвращает, казалось бы, неизбежную расправу мятежной толпы с семьей царя Бориса, ограничившись ее заключением под стражу. Короче говоря, главным образом его усилиями династия царей-узурпаторов оказывается низложенной!

        И чем ближе к концу трагедии, тем явственней выступает на авансцену Гаврила Пушкин в качестве одного из важнейших ее персонажей, решительно оттесняя в тень и духовно сломленного, умирающего Бориса, и беспечно засыпающего (многозначительная деталь!) Самозванца. Если в начале пьесы интерес был сосредоточен на фигуре Годунова, если в средней части трагедии в центр была выдвинута фигура Лжедмитрия, то ее завершающая часть, ее конец явно “организованы” вокруг Гаврилы Пушкина. Напомним: Самозванец последний раз появляется в пятой сцене от конца, Борис умирает – в четвертой. Пушкин же действует (причем наиболее активно!) в трех последних сценах из пяти – высочайшая концентрация драматического интереса в столь сложном, разветвленном, многогеройном произведении, каков “Борис Годунов”!

       Но и Гаврила Пушкин, подобно Борису и Лжедмитрию, тоже становится невольной жертвой разыгравшейся катастрофы. Грубые, откровенно преступные действия бояр Голицына и Мосальского, решившихся, в сущности, на публичное убийство Федора и Марии Годуновых, заставляют народ отшатнуться от Самозванца и поддерживающих его бояр. В результате сложившееся было единство обеих мятежных сил, их временный союз оказывается разрушенным. Тем самым вновь создается почва для появления тиранов и узурпаторов  – таков безотрадный, поистине трагический финал пушкинского “Годунова”. Но это означает, что вопрос о необходимости достойного вождя – умелого и умного лидера боярской оппозиции – вновь выдвигается на первый план.

                                                                   2.

         Вряд ли нужно сейчас доказывать, что в “Борисе Годунове” Пушкин выступает не только и не столько как ученый-историк, озабоченный тем, чтобы возможно более точно воссоздать события минувших времен, но прежде всего как поэт-мыслитель и политический публицист, как творец самостоятельной, вполне оригинальной историко-художественной концепции, не имеющей, как показал еще Г.О. Винокур, “ничего общего с Карамзиным” [3, с. 476]. Именно во имя воплощения этой концепции он последовательно и целенаправленно отбирает, группирует, видоизменяет исторические факты, по-своему расставляет смысловые акценты, а многое попросту придумывает и домысливает.

         Причем в изображении своих предков поэт особенно далеко отошел от исторических свидетельств, от “Истории” Карамзина; он, если вспомнить осторожную формулировку С.Б. Веселовского, “довольно свободно и несколько тенденциозно следовал своей творческой фантазии” [2, с. 138]. Действительно, после капитального исследования нашего замечательного историка легенду об особой мятежности пушкинского рода можно считать развеянной[1].

        Пушкины в Смутное время, по словам исследователя, “были типичными и неплохими представителями тогдашнего дворянства”; они держались в своем поведении умеренной, средней линии и ничем особенным не выделялись среди других дворянских фамилий. «Само собой разумеется, – подчеркивал С.Б. Веселовский, – что ни о какой “мятежности” рода Пушкиных не может быть и речи. Даже Гаврила Григорьевич, который в изображении А.С. Пушкина должен был представлять мятежный род Пушкиных, в действительности был больше ловким и осмотрительным человеком, чем смутьяном и мятежником» [2, с. 159]. Нарисовав реальную историческую картину деятельности Гаврилы Пушкина в эпоху смуты, ученый убедительно показал, как далека она от воплощенной в трагедии художнической версии.

        Конечно же, исторический Гаврила Григорьевич Пушкин не был лицом особо приближенным к Лжедмитрию, ни тем более вершителем исторических судеб России. “В стане самозванца, – читаем в труде С.Б. Веселовского, –  Г.Г. Пушкин появляется только в Крапивне (а вовсе не в Кракове! – А. Г.), когда самозванец медленно и осторожно, хотя и беспрепятственно, шел на Москву, рассылая по городам воззвания к населению. Судя по ловкости и осмотрительности, проявленным Г.Г. Пушкиным на всех последующих поворотах его жизненного пути, он, переходя на сторону самозванца, шел в ногу с большинством людей своего круга, не предупреждая событий и не отставая, от них” [2, с. 143]. Как мало похож этот портрет на изображение того Пушкина, что действует в “Борисе Годунове”!                                  

       Но и в тех случаях, когда поэт опирается на показания источников и как будто следует Карамзину “в светлом развитии происшествий” [12, т. VII, с. 115], он тоже весьма свободно и целенаправленно преображает исторические факты. Показательна в этом отношении предпринятая им переработка единственного эпизода карамзинской “Истории”, где упоминается Гаврила Пушкин. Лжедмитрий, рассказывает Карамзин, “избрал двух сановников смелых, расторопных, Плещеева и Пушкина: дал им грамоту и велел ехать в Красное село, чтобы возмутить тамошних жителей, а чрез них и столицу... Купцы и ремесленники красносельские... торжественно ввели гонцов его в Москву... шумный сонм стремился к лобному месту, где по данному знаку всё умолкло, чтобы слушать грамоту Лжедмитриеву” [16, т. XI, гл. III, с. 114].

        Сопоставляя приведенный отрывок с соответствующим эпизодом трагедии (“Лобное место”), Б.П. Городецкий пишет: “Не показав в этой сцене Плещеева, Пушкин вывел одного только своего предка, который к тому же не оглашает грамоты, а держит речь, воспроизводящую основные моменты содержания грамоты Самозванца, пересказанной в выдержках Карамзиным” [15, с. 159]. Следовало бы добавить, что Гаврила Пушкин, вопреки Карамзину, является здесь прямо в столицу, безо всякой поддержки жителей Красного села, и что все эти изменения призваны усилить героический ореол вокруг фигуры мятежного предка поэта. Главное же – значимость этого эпизода в трагедии несравненно выше, нежели в “Истории” Карамзина.

       Явно преувеличены в трагедии могущество и знатность пушкинского рода, уже в XV в. утратившего свое прежнее высокое положение. С.Б. Веселовскнй убедительно показал беспочвенность мнения, будто Пушкины являлись знатным родом “на всем протяжении их 600-летнего дворянства” [2, с. 106]. Именно незаметность положения Пушкиных немало способствовала тому, что их пощадил “гнев венчанный” Ивана IV.

К аналогичным выводам приходит Р.Г. Скрынников: “Пушкины происходили из древней и знатной дворянской фамилии, но их род захудал и пришел в упадок задолго до воцарения Бориса. И только Годуновы да Самозванец допустили Пушкиных в Боярскую Думу” [14, с. 132].

         Но если родовитость Пушкиных в пьесе явно завышена, то социальный статус и генеалогия Годуновых, напротив, сознательно занижены. Поэту было, конечно же, известно, что неродовитость Годунова весьма относительна, что он принадлежит пусть не к первостепенной, но к известной и видной боярской фамилии, что многие его предки и родственники играли важную роль в государственной жизни страны. И, разумеется, презрительная характеристика Шуйского “вчерашний раб, татарин, зять Малюты” весьма далека от истины [7, с. 23]. Правда, слова эти вложены в уста “лукавого царедворца”, и произносятся они с определенной практической целью – прощупать, какова позиция Воротынского. Однако в дальнейшем драматург не только не опровергает этой характеристики, но, напротив, неоднократно подтверждает ее справедливость. Достаточно вспомнить цитированные монологи Афанасия Пушкина и Рожнова или же угрозы царя Бориса по адресу самого Шуйского в сцене “Царские палаты” (см. также [17, с. 41]). Формула Шуйского намертво “прилипает” к Борису Годунову. Очевидно, безоговорочное противопоставление родовитой и знатной фамилии Пушкиных якобы безродному Годунову, сомнительное с исторической точки зрения, вытекало из самой сути художественной концепции драмы.     

        В самом деле, посмотрим хотя бы, какова цена брошенного Годунову обвинения в том, что началом его головокружительной карьеры стали малопочтенные связи с опричниной (“зять палача и сам в душе палач”). Ведь точно таким же образом началось и новое возвышение пришедшего к тому времени в упадок рода Пушкиных [2, с. 121–136; 14, с. 132–133]. Не этим ли объясняется, в частности, что действующий в пьесе Афанасий Пушкин является персонажем вымышленным? Его вероятный прообраз – Евстафий Пушкин, игравший в опричнине видную роль, – был любимцем Ивана Грозного, лицом, слишком тесно связанным с Малютой Скуратовым и Богданом Бельским, чтобы быть допущенным на страницы трагедии. Такой (реальный!) Пушкин контрастом и укором Годунову быть никак не мог и, следовательно, не был нужен поэту. Другой же герой трагедии, Гаврила Пушкин, как установил Р.Г. Скрынников, находился в близких родственных отношениях с самим Иваном Грозным (был женат на его падчерице [14, с. 133]), что, конечно же, должно было так или иначе отозваться в семейственных преданиях пушкинского рода, тем более что это обстоятельство немало способствовало его возвышению. Но подобные факты слишком уж противоречили пушкинской концепции исконной вражды тиранической власти и родовой аристократии, не вязались с картиной неуклонного падения потомственного дворянства под ударами самодержцев.

        Между тем смысл противопоставления обеих фамилий чрезвычайно важен для понимания пушкинской трагедии: именно мнимой худородностью Годунова объясняется и его ненависть к потомственной аристократии, и естественность его союза со столь же неродовитым Басмановым.        И если Пушкины в социальном и психологическом отношении сближены в пьесе с рюриковичами и гедиминовичами, с Шуйскими, Воротынскими, Курбскими, то в характерах Бориса и Басманова воплощен социально-психологический комплекс “нового дворянства”, представлен тип людей, снедаемых непомерным честолюбием, любой ценой и любыми средствами стремящихся к возвышению, власти.                         

       Вот почему в облике Годунова поэт сгущает черты жестокого деспота, резко усиливает его отрицательную оценку по сравнению с Карамзиным, который видел в новом царе несомненные достоинства, с уважением говорил о его незаурядных государственных способностях, идеализировал первую половину его царствования. Напротив, Пушкин изображает Бориса как человека, чьи деспотические наклонности, лицемерие, притворство, холодный расчет очевидны с самого начала (вспомним точный прогноз Шуйского в первой же сцене), человеком, превратившим в недостойный фарс само избрание его на царство [13, с. 209; 18, с. 299–300]. Даже Грозный, способный к покаянию, искавший, как говорит Пимен, “успокоенья в подобии монашеских трудов”, даже он в нравственном смысле оказывается выше Годунова, не раскаявшегося и перед лицом смерти!

         Еще более поразительная метаморфоза – но только обратного свойства – происходит с пушкинским Лжедмитрием. Карамзин не говорит о нем ни одного доброго слова, изображает его как бесчестного, беспринципного авантюриста, на чьей совести немало тяжких преступлений; развязывание братоубийственной войны, отречение от своей веры, приказ о расправе с семейством Бориса Годунова, позор Ксении. Пушкин же, которого современная ему критика (а позднее и Белинский) обвиняла в рабском следовании Карамзину, не только наделяет Самозванца многими человеческими симпатичными чертами – прямо-таки моцартовской легкостью, импровизационностью, незаурядными способностями, беспечностью, доверием к жизни, даже поэтическим даром (в этом смысле он противоположен сумрачному, подозрительному, захваченному одной идеей, одной страстью Борису), – но и старается отвести или по крайней мере смягчить выдвинутые против него обвинения.

        Так, в сцене “Граница литовская” Самозванец, гласит ремарка, “едет тихо с поникшей головой” и печально восклицает: «Кровь русская, о Курбский, потечет...» [12, т. V, с. 249]. А в сцене “Равнина близ Новгорода Северского” приказывает: “Ударить отбой! мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!” [12, т. V, с. 257]. Лишь мимоходом затрагивается в пьесе и важнейший вопрос о перемене веры: в кратком диалоге с патером Черниковским Самозванец обещает легко и быстро обратить в католичество весь русский народ. Но это откровенное бахвальство может быть воспринято и как элементарная хитрость – вынужденный дипломатический ход в расчете на “польскую помогу”.

       О прочих преступлениях Лжедмитрия в трагедии не говорится вовсе. О том, что Пушкин шел на это совершенно сознательно, свидетельствует известное письмо Н. Раевскому. Видимо, опасаясь критики со стороны своего корреспондента за отступления от исторической истины, поэт с намеренной непринужденностью говорит о “романтическом и страстном характере” своего “авантюриста”, подчеркивает его сходство с Генрихом IV, присущее обоим жизнелюбие и широту натуры, а также и то, что “оба они из политических соображений отрекаются от своей веры”. Добавляя, что “у Генриха IV не было на совести Ксении”, поэт тут же оговаривается: “...правда, это ужасное обвинение не доказано, и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить” [12, т. VII, с. 519–520]. Но ведь точно так же не доказано было и участие Годунова в убиении царевича Димитрия! Тем не менее Пушкин не просто счел возможным поверить обвинению, но и положил его в основу своей пьесы.

        Многозначительны пушкинские умолчания в заключительной сцене трагедии. Почему взятые под стражу Федор и Мария Годуновы стали жертвами злодейского убийства? По чьей инициативе действовали бояре Голицын и Мосальский, чей приказ они выполняли? Все эти вопросы, совершенно ясно и недвусмысленно освещенные Карамзиным, остаются в ней без ответа. Очевидно, поэту важно было как-то оправдать и возвысить человека, под знаменем которого бился и в союзе с которым действовал его славный предок – Гаврила Григорьевич Пушкин.

        Наконец, обращает на себя внимание еще одна любопытная деталь. Мы видели: представляя душой антигодуновского заговора своих предков, Пушкин вместе с тем подчеркивает вынужденную пассивность опальных Романовых. Между тем из “Истории” Карамзина ему было известно: в пору, когда Годунов подверг романовское подворье жесточайшему разгрому, при дворе Романовых служил Григорий Отрепьев. Спасая свою жизнь, он нашел прибежище за монастырской оградой, переходя из одного монастыря в другой. Однако же читателю не сообщается, где и как жил он мирянином; что вынудило его, полного сил и энергии юношу, откровенно завидующего бурной молодости Пимена, так рано затвориться в монастыре, хотя монастырская жизнь ему явно не по нутру. Очевидно, что поэт сознательно затушевывает ясную для него связь Отрепьева с Романовыми. Тем самым он делает Романовых как бы должниками Пушкиных, которым, по его мнению, принадлежат исключительные заслуги в деле низложения царя-узурпатора.                                    

                                                                             3.

        Острейший политический смысл историко-художественной концепции “Бориса Годунова” очевиден. Недаром так засекретил поэт свою работу над трагедией; недаром так раздражало его непонимание друзей и доброжелателей, надеявшихся, что Борис станет поводом для примирения с правительством (ибо в глазах Романовых Годунов, конечно, был фигурой в высшей степени одиозной). В известном письме Вяземскому, признавая антигодуновскую направленность своей трагедии, которая “в хорошем духе писана”, Пушкин тем не менее всерьез тревожился, что “уши” будут слишком уж торчать из-под колпака юродивого [12, т. X, с. 146]. И, конечно же, для таких опасений у него были все основания.

        Дело, разумеется, не только в том, что сама тема царя-узурпатора, убийцы наследника престола, была в царствование Александра I по меньшей мере двусмысленной. Пушкину важны были не эти внешние “применения” (каких, видимо, ждал от него Катенин, полагавший, что пушкинская трагедия не для печати [19, с. 215]), но глубинный историко-политический и нравственно-гражданский смысл произведения – его подтекст, скрывавший в себе заряд страшной взрывчатой силы.

       В самом деле, если по своему происхождению, как доказывает трагедия, Пушкины ничуть не ниже виднейших представителей потомственной русской аристократии, а их роль в низложении Годунова куда более значительна, это означает, что на опустевший царский трон могли претендовать не только Шуйские и Романовы... И совсем не случайно, что одновременно с “Борисом Годуновым” Пушкин набрасывает не предназначавшийся для печати, глубоко личный “Воображаемый разговор с Александром I” (его текст перемежается с черновиками трагедии [3, с. 477]), где поэт и император как бы меняются местами.

        Показательна в этом смысле многозначительная, хотя и шутливая фраза из письма Дельвигу в июне 1825 г., где идет речь об избрании Романовых на царство: “Неблагодарные! Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я?...” [12, т. X, с. 117]. В самом деле, имевшие, по мнению поэта, все права на “шапку Мономаха”, Пушкины заслуживали в его глазах по меньшей мере того, чтобы занять высокое, видное положение в государстве. Между тем эпоха правления Романовых стала эпохой окончательного падения Пушкиных.

         В трагедии, таким образом, был заключен прямой упрек, прямой вызов Романовым. Возведенные на престол усилиями родовой русской аристократии, и прежде всего семейства Пушкиных, сами принадлежащие к старой знати, они тем не менее продолжили антибоярскую политику Грозного и Годунова, политику, направленную на уничтожение древнейших княжеских и боярских родов, уменьшение их влияния.

        Иными словами, свою ссылку, свое заточение в Михайловском поэт осмысляет теперь в исторической перспективе, связывает ее с наследственной враждой Александра Романова к Александру Пушкину – достойных и типичных представителей своих дворянских фамилий. Продолжатель политической линии Годунова, как и он, тиран и узурпатор престола, Александр Романов не мог не гнать, не преследовать потомка мятежного рода Пушкиных, хранителей духа аристократической вольницы.                                                          

        Однако помимо прямых политических путей и возможностей борьбы с тиранией, полагал Пушкин, существуют еще и возможности идеологические, которыми обладают прежде всего писатели. В отличие от литераторов европейских, принадлежащих главным образом к третьему сословию и зависимых от высших классов, лучшие русские писатели в своем большинстве – сами потомки старинных дворянских родов, таланты независимые и неподкупные, которые берутся за перо не ради наживы, а ради того, чтобы высказать правду (см., например, письмо Рылееву – июнь–август 1825 г. [12, т. X, с. 139]). “У нас писатели взяты из высшего класса общества, – доказывал он А. Бестужеву,– аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными” [12, т. Х, с. 115].

        Более того, современные русские писатели, представлялось поэту, образуют своего рода идеологическую оппозицию правительству – некоторое подобие и аналог оппозиции политической. И душой, вдохновителем этой литературно-аристократической оппозиции является он, Александр Пушкин (опять Пушкин!) – наследник традиций своего мятежного  рода (см. письмо Вяземскому от 24–25 июня 1824 г. [12, т. X, с. 75].

       Этот круг пушкинских представлений, эта мысль о другой, столь же достойной формы борьбы с деспотизмом, также нашла свое воплощение в “Борисе Годунове”. Г.А. Гуковский был совершенно прав, отметив особую значимость сопоставления двух типов писателя в тексте трагедии: польского придворного поэта, сочинителя латинских стихов, подобострастно подносящего мнимому царевичу похвальную оду и получающего в подарок перстень, и независимого русского летописца Пимена, смелого, неподкупного обличителя царя-цареубийцы [9, с. 45–47].

        Пушкину было близко восходящее к Шатобриану представление о том, что в атмосфере деспотизма, в эпоху всеобщего рабства и молчания общества, на историка, прозревающего истину, возлагается обязанность обличения тирана, мести ему [20, с. 74–75; 21, с. 42–43]. Однако ненависть к царю-тирану, царю-деспоту имеет у Пимена глубокие личные корни. Как явствует из слов Григория, в молодости он занимал видное место при дворе Грозного (“воевал под башнями Казани”, “рать Литвы при Шуйском отражал”, “видел двор и роскошь Иоанна”) и лишь во время опричнины оказался в монастыре. И, конечно же, образ опального ссыльного литератора, скорее всего потомственного аристократа, ставшего неправедной жертвой царского гнева, не мог не наполниться у Пушкина современным, глубоко личным содержанием. Тем более, что само пребывание в Михайловском (как и ранее в Лицее) неизменно ассоциировалось в сознании поэта с заточением в монастыре [11, с. 73–75]. И точно так же, как правдивое обличительное слово заточенного Пимена послужило началом, стимулом активного политического действия, так и свободное слово михайловского изгнанника, – верил Пушкин, –  должно претвориться в дело.

          Значит, обращение к далекому прошлому, создание трагедии из эпохи смуты ни в коей мере не означало для Пушкина ухода от современности. Напротив, сохраняя по видимости художественное беспристрастие, он сделал всё возможное, чтобы у читателей его исторической драмы сложилось впечатление, какое он сам вынес после чтения X  и XI томов “Истории Карамзина”: “с’est  palpitant  comme la gazette dhier ” [12, т. X, c. 135] – это злободневно, как свежая газета!

      Столь же животрепещуще-злободневным был сокровенный смысл и другого исторического произведения Пушкина 1820-х годов – поэмы “Полтава”.

                              1984

 

Литература

1.  Бернштейн Д. “Борис Годунов” // Литературное наследство. Т. 16–18., М., Изд-во АН. СССР. 1934.

2.   Веселовский С.Б.  Род и предки Пушкина в истории. М.: Наука. 1990.

3.  Винокур Г. О. “Борис Годунов”. Комментарий //  Пушкин. Полное собрание

4.  сочинений. Т. VII. Драматические произведения. Л.: Изд-во АН СССР, 1935.

5.  Городецкий Б.П. Драматургия Пушкина. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953.

6.  Аникст А. Теория драмы в России от Пушкина до Чехова. М.: Наука, 1972.

7.  Киреевский И.В. Критика и эстетика. М.: Искусство, 1979.

8.  Рассадин Ст. Драматург Пушкин. М.: Искусство, 1977.

9.  Непомнящий В. Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине. М.: Советский писатель,  1983.

10.              Гуковский Г.А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М.: ГИХЛ, 1957.

11.              Благой Д.Д. Мастерство Пушкина. М.: Советский писатель, 1955.

12.              Благой Д. Социология творчества Пушкина. Этюды. Изд. 2-е, дополненное. М.: Мир, 1931.  

13.              Пушкин А.С. Полное собрание сочинений. В 10 т. Изд. 4. Л.: Наука, 1977–1979.

14.              Балашов Н.И. “Борис Годунов” Пушкина. Основы драматической структуры //

15.              Известия АН СССР. Серия  литературы и языка. Т. 39. 1980. № 3.

16.               Скрынников Р.Г. Борис Годунов и предки Пушкина  // Русская литература.

17.              № 2.                   

18.              Городецкий Б.П. Трагедия Пушкина “Борис Годунов”. Комментарий. Л.: Просвещение, 1969.

19.              Карамзин Н.М. История Государства Российского. Кн. третья. Т. IX–XII. М.: Книга, 1989. (Репринт издания 1842–1844 годов).

20.              Филиппова Н.Ф. Народная драма А.С. Пушкина “Борис Годунов”. М., Книга,  1972.

21.              Батюшков Ф. “Борис Годунов” // Библиотека великих писателей / Под ред.

22.              С.А. Венгерова. Пушкин. Т. II. СПб., 1908.         .

23.              Переписка А.С. Пушкина в двух томах. Т. 2. М.: Художественная литература, 1982.

24.              Реизов Б.Г. Из истории европейских литератур. Л.: Изд-во Ленинградского университета, 1970.

25.              Фельдман О. Судьба драматургии Пушкина. М., 1975.

 

 

 

 



[1] Предложенные Р.Г. Скрынниковым уточнения и поправки (в цитированной ранее статье), если даже принять их безоговорочно, позволяют прийти к выводу, что в число опальных дворян при Годунове попали и некоторые из Пушкиных. Но это еще не дает основания считать их бунтовщиками и мятежниками.