Жуковский — один из создателей новой русской поэзии. Его наследие не растворилось в широком потоке поэзии XIX и XX веков. Даже Пушкин, Баратынский, Тютчев, Блок, многим обязанные Жуковскому, оттеняют уникальность его творчества.

Жуковский — поэт со своей специфической тематикой и интонацией, поэт сосредоточенно лирический, вместе с тем считавший поэзию мо­гучим средством духовного воспитания человека. В письме 1816 года к своему ближайшему другу А. И. Тургеневу Жуковский писал о поэзии: «…она должна иметь влияние на душу всего народа, и она будет иметь это благотворное влияние, если поэт обратит свой дар к этой цели. Поэзия принадлежит к народному воспитанию. И дай Бог в течение жизни сделать хоть шаг к этой прекрасной цели»[1].

И в своей лирике, и в эпических жанрах Жуковский ориентирует поэзию на воссоздание духовной жизни человека как нерасторжимого синтеза личной, общественной, философской сфер сознания. Именно в этом заключалось нравственное, а также и методологическое воздействие Жуковского на русскую поэзию. Оно касалось принципиальных вопросов структуры поэтической мысли и образа. Жуковский открыл путь для достижений будущих поколений русских поэтов.

 

Василий Андреевич Жуковский родился 29 января (ст. ст.) 1783 года в с. Мишенском Белёвского уезда Тульской губернии. Он был незаконным сыном помещика Афанасия Ивановича Бунина. Мать его — жившая в поместье Бунина турчанка Сальха, захваченная в плен в 1770 году при взятии крепости Бендеры. Отчество и фамилию будущий поэт получил от усыновившего его по просьбе Бунина мелкопоместного дворянина Андрея Жуковского. В Мишенском Жуковский провёл дет­ские годы, будучи любим в семействе Буниных, но рано почувствовав необычность своего положения.

Учиться Жуковский начал в Туле, в частном пансионе X.Ф. Роде, затем в Тульском народном училище. В 1797 году его поместили в Московский университетский Благородный пансион. В Москве, в университетских и околоуниверситетских кругах возникают друже­ские связи, укрепляются литературные вкусы, складывается представление о будущем пути писателя. В 1801 году Жуковский входит в «Дружеское литературное общество», возглавлявшееся Андреем Ивановичем Тургеневым, его первым другом; там же он сближа­ется с будущими литераторами А.С. Кайсаровым, А.Ф. Мерзляковым и др.

Впервые Жуковский выступил в печати, когда ему было четырна­дцать лет. В университетском журнале «Приятное и полезное препровож­дение времени» появилась его статья «Мысли при гробнице», затем стихотворение «Майское утро». В 1801 году (год окончания пансиона) у него было уже около пятнадцати печатных произведений: это были, в основном, подражательные оды, каких писалось тогда много («Добродетель», «Могущество, слава и благоденствие России», «Мир», «Герой», «Человек» и др.). Первой серьёзной пробой сил Жуковского был перевод элегии английского поэта-сентименталиста Т. Грея «Сельское кладбище» (1802). Одобренная Н.М. Карамзиным, элегия Жуковского печатается в лучшем русском журнале того времени — карамзинском «Вестнике Европы». Карамзин, тогда корифей новой русской литературы, приближает к себе начинающего поэта и оказывает на него решающее влияние. Формируются литературные воззрения Жуковского, его симпатии и антипатии. Жуковский рано сочетает патриотизм с европеизмом; эту позицию он сохранит навсегда. Для него неприемлемы узконационалистические в культурном отношении и ретроградные в отношении общественном воззрения группы А.С. Шишкова. В 1800-х и 1810-х годах Жуковский — один из наиболее деятель­ных писателей карамзинской группы. В 1808—1809 годах он редактирует «Вестник Европы». Позднее, в 1815-1817 годах, Жуковский становится душой дружески-литературного общества «Арзамас», созданного в противовес шишковской  «Беседе любителей русского слова».

Жуковский в 1800—1810-х годах связан тесными узами дружбы и общности воззрений с К.Н. Батюшковым, П.А. Вяземским, Александром Тургеневым, В.Л. Пушкиным, —  это его «ареопаг», к которому он обращается за дружеской критикой. Вместе с тем Жуковский ра­но приобретает широкую по тому времени популярность и литера­турный авторитет. Его элегии, песни, баллады составляют золотой фонд тогдашних журналов. Они поражали новизной содержания и формы.

В художественной манере Жуковского преобладает лиризм, сум­марное изображение душевных состояний, без той психологической дифференциации, которая позднее была по-разному разработана Пуш­киным, Баратынским, Тютчевым. Принцип поэтической «исповеди» чужд его художественной манере. Но атмосфера поэтически-возвышенного лиризма проникает всю его поэзию.

Жуковский сыграл исключительную роль в разработке языка рус­ской поэзии, это отчетливо осознавалось и Пушкиным («Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообра­зии слогу его»[2]), и Белинским, утверждавшим, что Жуковский дал русской поэзии возможность «содержания»[3]. П. А. Вяземский пи­сал: «...Был ли такой язык до него? Нет! Зачинщиком ли он нового у нас поэтического языка? ...Что вы ни думали бы, а Жуковский вас переживёт. Пускай язык наш и изменится, некоторые цветки его не повянут. Стихотворные красоты языка могут со временем поблекнуть, поэтические — всегда свежи, всегда душисты»[4].

Русская поэзия «золотого века», одним из творцов которой стал Жуковский, не была поэзией только новаторской, но пользовалась и традиционными выразительными средствами. Это проявлялось, частности, в актуальности для Жуковского (как и для Батюшкова и других его современников) жанровой системы, как таковой. При этом, разумеется, жанры его поэзии и их иерархия уже совсем не такие, какие были приняты в поэзии классицизма. Жуковский не писал героических поэм (но придавал первостепенное значение своим переводам классических эпосов). Старые жанры (ода, басня и др.) отодвинуты в творчестве Жуковского на периферию.

Элегия, песня-романс и дружеское послание — основные жанры Жуковского первого периода. На материале элегии Жуковский прежде всего разрабатывал русский поэтический язык. Элегия особенно привлекает его своей тематикой, уже закреплённой общеевропейской традицией: погружением во внутренний мир, мечтательным и — позднее — мистическим восприятием природы.

Шедевр ранней лирики Жуковского — элегия «Вечер» (1806), ещё более совершенная, чем «Сельское кладбище». Обе они относятся к жанру медитативной элегии. Размышления (медитации) сосредоточены здесь вокруг личной темы.  Воспоминания об утраченных друзьях, об уходящей молодости слиты с мечтательно-меланхоличе­ским восприятием вечернего пейзажа. Язык Жуковского в «Вечере» сочетает поэтичность с непринужденностью.

Жуковский — первый русский поэт, сумевший не только воплотить в стихах реальные краски, звуки и запахи природы — всё, что состав­ляет её «материальную» красоту, но наделить природу чувством и мыслью воспринимающего её человека. Так построены, при всех своих различиях, элегии «Сельское кладбище», «Вечер», «Славянка».

Поэзия для Жуковского — непременно выражение подлинной жиз­ни. Огромной его заслугой было новое понимание душевного мира человека. Он настолько расширил пределы внутренней жизни человека в поэзии, что в неё смогло войти как её органическая часть то, что для поэтов прежней эпохи (в том числе Державина) оставалось вовне.

В понимании содержания душевной жизни Жуковский произвел подлинный переворот, понятый и оценённый не сразу. Так называемые «объективные» ценности играют в поэзии Жуковского большую роль. Это и сфера добра, морали, истины, и религия, и природа, и таинственная область «чудесного», и, более того, сфера общественного долга, гражданственности, патриотизма. Новое, расширенное представление о духовном мире выразилось в излюбленном Жуковским понятии и слове «душа». Оно выражает сложную целостность человеческого сознания.

Поэзия Жуковского расширила пределы «душевной жизни», включила в неё ценности, считавшиеся в XVIII веке атрибутами разума. Жуковский не только повысил значение внутреннего мира, как такового, но придал личный смысл тому, что представлялось в поэзии старого типа «внешним», «всеобщим». Для последующей русской лирики это имело решающее значение. После Жуковского в лирике всё становится личным переживанием — не только любовь, дружба и т. п., но и политика, и религия, и философия, и само искусство.  Патриотические чувства, в поэзии старого типа облекавшиеся в канонические формы оды ? таковые во множестве сочинялись ещё и во времена Жуковского, ? предстают у него в новом выражении, как проявление «жизни души». Жуковский создал совершенно необычный неканонический тип гражданственного стихотворения.

Когда разразилась война 1812 года, поэт, как и все вокруг, был охвачен патриотическим порывом и, после обнародования в июле манифеста о составлении военных сил, решил записаться в ополчение. В августе Жуковский поступил в московское ополчение в чине поручика. В день Бородинской битвы 26 августа (ст. ст.) он находился в ре­зерве, позади главной армии, а затем был отрекомендован Кутузову для дежурства при ставке главнокомандующего армиями.

Отношение Жуковского к национально-освободительной борьбе выражало те же настроения, которыми были охвачены передовые кру­ги русского общества. Но серьёзного участия в военных действиях ему принять не пришлось. Осенью 1812 года он длительно болел и в нача­ле 1813 года оставил военную службу. «Я... записался не для чина, не для креста... а потому, что в это время всякому должно было быть военным, даже и не имея охоты»[5].

Памятником патриотического воодушевления Жуковского и од­ним из наиболее ярких поэтических произведений об Отечественной войне 1812 года явилось стихотворение «Певец во стане русских во­инов». «Певец...» прокладывал пути для новой, лишённой «одического парения» и риторического пафоса трактовки патриотической темы. Это произведение Жуковского занимает особое место в его творчестве.

Стиль стихотворения очень разнообразен; он включает и патетику оды, и сентиментально-элегические мотивы («Ах! мысль о той, кто всё для нас; // Нам спутник неизменный...»), и даже мечтательную одухо­творенность мотивов любви:

И тихий дух твой прилетит

Из таинственной сени;

И трепет сердца возвестит

Ей близость дружней тени.

Именно это придало «Певцу...» огромное обаяние в глазах современников; патриотизм впервые явился здесь чувством «души». «Душа» для Жуковского не индивидуальна. Это то общее, что дано людям, что их сближает, а не разъединяет. Вяземский позднее подшучивал над поэтом за то, что он находит души и там, где они «никогда не водились» ?   в Аничковом дворце... Но тот же Вяземский горячо восхищался не только близкими, но и чуждыми ему по мысли произведениями Жуковского («Цвет завета» и др.).

Среди элегий (и, разумеется, среди произведений Жуковского других жанров) есть замечательные произведения «поэзии мысли», выражающие сложную, стремящуюся познать законы человеческой жизни мысль, часто трагическую. Жанр медитативной элегии был поднят поэтом на большую высоту в элегии «Ha кончину её величества королевы Виртембергской».

Жуковский в этой элегии с огромной силой воссоздает человече­ское страдание и человеческую мысль, ищущую в нём, как и во всех остальных проявлениях мироустройства, осмысленности и целесо­образности. Поэт рисует смерть Екатерины Павловны, сестры Алек­сандра I, не как смерть королевы (само это слово фигурирует только в названии), но как смерть молодой и красивой женщины, счастливой матери и жены; в стихотворении раскрыта трагичность переживаний осиротевшей семьи. Жуковский последователен и верен типичному для него несоциалыюму принципу изображения человека; здесь мы видим как бы другой полюс его надсоциалыюго гуманизма: на одном полю­се был «селянин», на другом теперь — королева Виртембергская, и вез­де Жуковский выявляет главное для него — «святейшее из званий — че­ловек».

В этой элегии сама мысль человека дана как способность «души». У Жуковского мысль и душевное состояние, сентенция и чувство, ди­дактика и романтическая мистика сплетаются в единый комплекс. На­пряжённая мысль ищет смысла в человеческом существовании и в че­ловеческих чувствах. Мысль, ставшая переживанием,— в этом принцип новой лирики.

 

«Романсы» и «песни» — так сам Жуковский озаглавливал важней­ший раздел в выходивших при его жизни собраниях его стихотворе­ний. Среди «песен» Жуковского находим произведения как оригинальные, так и переводные. Интонационно-ритмический строй и принципы создания образа, принципы словоупотребления часто являются в поэзии Жуковского песенно-лирическими. В известной мере сказывалась связь Жуковского с традицией песенной поэзии XVIII ве­ка (Н.А. Львов, Ю.А. Нелединский-Мелецкий, И.И. Дмитриев), особенно заметная в его творчестве 1800-х и начала 1810-х годов («Когда я был любим...», «Цветок», «Мальвина», «Тоска по милом»). Здесь песенность имеет ещё условно-элегические формы. В дальнейшем «музыкальность» Жуковского совершенствуется, но остаётся основным качеством его лиризма. С музыкальностью прежде всего и связана песенная суммарность словоупотребления Жуковского.

В поэтической лексике Жуковского опорными словами являются обобщённые обозначения эмоций. Таковы «воспоминание», «скорбь», «радость», «тишина», «жизнь», «любовь». Но подобные слова у Жуковского — не однопланно-понятийные. В них скрыты большие смысловые резервы.

Так, «К месяцу» — перевод одноимённого стихотворения Гете. Сравнение с оригиналом много даёт для уяснения творческой манеры Жуковского. В оригинале чувства изображены более детально, дифференцированно и отличаются большей определённостью: «Моё сердце чувствует каждый отзвук радостного печального времени, в одиночестве блуждаю между радостью и страданием... Теки, теки, милый поток, никогда я не буду радостным. Так отшумели веселье и поцелуи, и верность так же».

У Гёте — с самого начала элегическое сетование о невозвратимости прошедшего. Жуковский это прошедшее оживляет («Снова лес и дол покрыл...»), но оживляет не для того, чтоб им насладиться, а чтоб со всей интенсивностью пережить печаль утраты. Душа раскры­лась, «растворилась» для впечатлений прошлого («Он мне душу растворил // Сладкой тишиной»). У Гёте это место прозаичнее и говорится о прощании с прошлым («освобождаешь — облегчаешь — нако­нец мою душу»). Жуковский не обедняет оригинал; он создаёт иные образы. В слове «растворил» одно из значений — «открыл», но главное значение связано с программной для Жуковского темой слияния «внутреннего» с «внешним», «растворения» в нём. «Сладкая тишина» — это тишина в природе и душевное состояние. И не само по себе выраже­ние «сладкая тишина», а то, что она растворяет душу,— великое открытие Жуковского-лирика, тем более что переводит он Гёте.

Одно из специфических свойств лирики Жуковского — умение ус­ловным, литературным темам придать жизнь и подлинность. Он варь­ирует, сочетает одни и те же темы, составляет из них цельные и оригинальные композиции. Так, «минувшее» — одна из любимых «сло­весных тем» Жуковского. Он всегда обращён к прошлому. Но столь условная, почти банальная тема поэзии у него приобретает глубокое эмоциональное значение.

Слова в поэзии Жуковского ориентированы на то, чтобы пробуждать эмоциональный опыт, а не новые, неизведанные переживания. И это напоминает о принципах классической музыки. Музыкальная организованность песен и романсов Жуковского очень велика. В них господствуют полногласие, мелодические переходы ударных звуков.

Очень большое место Жуковский уделяет в своих песнях разработке интонации. Вопросительная интонация, как раз наиболее свойственная этому жанру, встречается у него чаще всего. Следует отметить чисто песенную систему восклицаний, обращений[6]. Недаром стихотворения Жуковского часто перелагались на музыку: возможность музыкальной интерпретации для них органична, заложена в самой их основе.

Характер  творчества Жуковского во многом определён его личным жизненным опытом и жизненными принципами.

Эмоциональная сторона его жизни рано определилась готовностью к моральным лишениям, страданиям, мыслью о закономерности утрат. Это окрашивало и его дружбу, и его любовь.

С юности глубоко восприняв идеалы морального самосовершенствования и «частной» (личной) добродетели, он остался им верен до конца жизни. В мире, где, по его поэтическому определению, всё «иль жертва, иль губитель» («Тургеневу, в ответ на его письмо»), он предпочитал быть жертвой. Из «наслаждений жизни» — кроме искусства и природы — Жуковский любил игру и шутку, любил свой творческий труд, называя его «другом верным», любил возможный в его положении комфорт и украшал свой быт «антиками», произведениями изобразительных искусств, но не стремился нисколько ни к светским увеселениям, ни к столь распространённым среди его сверстников любовным развлечениям. В последнем отношении он был почти монашески строг к себе. Жуковский имел все права на проповедь «чувств чистых» и высокой любви: история его собственной возвышенной и романтической любви стала достоянием легенды.

Двусмысленность семейного положения Жуковского роковым образом отразилась на эмоциональной сфере его жизни.

В семействе своей единокровной сестры Екатерины Афанасьевны Протасовой Жуковский обучал её дочерей, Марию и Александру. В образование сестер, длившееся около трёх лет, поэт вложил много мысли и воображения. Именно этот первый опыт преподавания (общей истории и истории искусств) привил Жуковскому вкус к педагогической деятельности.

Братом Е.А. Протасовой он не считался и не чувствовал себя. На его глазах подрастали его юные племянницы. Жуковский полюбил старшую, Машу, и эта любовь повела его по тернистому пути. Счастье, выпавшее поэту, заключалось лишь в сознании глубокой взаимности. Любовь к Маше пронизала всю поэзию Жуковского и многое определила в его жизни.

Маша была «своя», и Жуковский незаметно втянулся в чувство, силу которого именно родственная близость сначала оправдывала.

В дальнейшем же поэт всячески настаивал на том, что, не будучи родственником Маши перед лицом общества, он имеет право на любовь к ней.

Жуковский и Маша не хотели «незаконной» любви. Зная обстоятельства рождения поэта, мы не станем удивляться тому, что он не сделал решительного шага, не пренебрёг запретом Е.А. Протасовой и не соединился с Машей. Поэт сознавал, что только полная законность отношений даст ему счастье. Конечно, имела значение и мягкая деликатность его психического склада.

Мать Маши категорически воспротивилась браку, так как, по ре­лигиозным понятиям, которые в ней доходили до фанатизма, такой брак считался тяжким грехом. Многочисленные родственники в основ­ном испытывали сочувствие к страданиям влюблённых, предлагали посредничество перед матерью, но наиболее авторитетные  для матери в решительную минуту изменяли. Жуковский имел много случаев убедиться в шаткости своих надежд — и всё же надеялся. Он вовсе не был пассивен, он не отступал, был настойчив, изобретал все новые и новые планы соединения. «Pers?v?rance!»[7] — было у них с Машей ма­гическим словечком.

У всех, знавших Машу, осталось о ней воспоминание как об одной из прелестнейших женщин своего времени. Она не блистала, не отличалась выдающейся красотой, — «всё просто, тихо было в ней», как в пушкинской Татьяне. Между сестрами царили дружба и полное доверие. Жуковский и в лице Маши, и в лице её сестры имел учениц, поклонниц его поэзии, глубоко проникшихся возвышенной духов­ностью его взгляда на жизнь.

Жуковскому долго приходилось скрывать свою любовь, так как он далеко не был уверен в благоприятном повороте событий (в чём и не ошибся). Свои сердечные чувства он передоверяет «лирическим ге­роям» любовных песен и стихотворений, которые переводит преимущественно с немецкого. Не исключено, что не только тип художествен­ного дарования Жуковского, но и жизненная ситуация заставляли его искать «образцы», переводя которые он как бы говорил и от своего и не от своего имени. С этим же в известной мере связано отсутствие жизненных реалий в его лирике, литературность лирических сюжетов, характеристик «его» и «её».

Одновременно со своим поступлением в ополчение Жуковский просил руки Маши, но получил решительный отказ. У Жуковского возник план обратиться к царскому семейству, в котором весьма бла­госклонно был принят его «Певец во стане русских воинов», за поддержкой в конфликте с Е.А. Протасовой. Но он вскоре отказался от этой мысли.

В 1815 году поэту предлагают место чтеца при императрице Марии Фёдоровне. Но пока он ещё не представляет себе, какими радикальными переменами в его жизни чревато это событие. Он полностью погружён в свою личную ситуацию, которая усложняется. Маша и её мать переехали в Дерпт вслед за Александрой Андреевной, муж которой, Воейков, получил должность профессора в Дерптском университете. Поэт много времени проводит в Дерпте, знакомится с немецкими учеными, с немецкой философией. Здесь завязывает­ся и его дружба с его будущим биографом, тогда юным студентом К.-К. Зейдлицем. В литературно-научных кругах Дерпта Жуковского принимают с глубочайшим почтением, как корифея современной рус­ской литературы; он посещает торжественные заседания в универси­тете, где его чествуют. Между тем в семье Протасовых-Воейковых положение было ужасным. Жуковский решил ценой отказа от планов женитьбы обрести право на чисто родственную любовь к Маше.

«С этой минуты другая жизнь начинается для меня, милый друг, сестра, ангел, счастье прямое. Я не знаю, как описать то чувство, ко­торое заполнило мою душу, когда мне представилась эта мысль так же ясно, как будто собственное моё счастье. Вспомнилось, что та ми­нута, в которую я решительно от тебя отказываюсь, есть минута сча­стия, что-то неизъяснимо возвышенное! И я готов просить у тебя как милости, чтобы ты со мною согласилась, чтобы ты меня подкрепила своим примером! ...Не знаю, как пришло это божественное чувство в мою душу, но по сию минуту оно в ней твёрдо. Сохранив его, я в вашей семье займу настоящее место. Неужели маменька не даст мне всех прав своего брата... Неужели маменька в состоянии мне не по­верить? Пускай она назовёт меня искренно братом, тогда я ей верный товарищ и верный утешитель в тяжелые минуты. Но пусть же она бу­дет и моим утешителем; пусть даст мне полное участие в судьбе моей Маши»[8].

Не доверяя Жуковскому и дочери, Е.А. Протасова не разрешила им встречаться: они общались посредством писем, которыми обмени­вались даже живя под одной крышей. Но жертва оказалась напрасной: Жуковский не смог победить подозрительность, окружавшую его в семье. Вот что поэт писал Маше из соседней комнаты, перед тем как уехать из Дерпта:

«Милый друг Маша, надобно сказать тебе что-нибудь в последний раз... Я никогда не забуду, что всем тем счастием, какое имею в жизни, обязан тебе, что ты давала лучшие намерения, что всё лучшее во мне было соединено с привязанностью к тебе, что наконец тебе же я был обязан самым прекрасным движением сердца... Всё в жизни к прекрасному средство! Я прошу от тебя только одного: не позволяй тобою жертвовать, а заботься о своём счастии. Этим не обмани меня... Помни же своего брата, своего истинного друга, но помни так, как он того требует, то есть знай, что он во все минуты жизни, если не живёт, то по крайней мере желает жить так, как велит ему привязанность к тебе — теперь вечная и более, нежели когда-нибудь, чистая и сильная!

... Я бы желал, чтобы ты написала мне поболее. Я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось. Ради Бога, открой мне глаза. Мне кажется, что я всё потеряю»[9].

Поэт не ошибся. Видя безвыходность положения, М.А. Протасова 14 января 1817 года вышла замуж «по рассудку» за дерптского профессора медицины И.Ф. Мойера, человека трезвого ума, волевого и в лучшем смысле слова прекраснодушного, который признавал её право на платоническую любовь к Жуковскому.

Замужество любимой девушки явилось для Жуковского катастрофой, но он нашёл в себе силы смириться. Маша привязалась к мужу, но записывает в дневнике, что в минуты тоски ей помогает одно толь­ко слово, которое надо произнести вслух — «Жуковский!». Она за­писывает также слова, мысленно обращённые к мужу: «Я счастлива, видя тебя довольным; позволь же мне быть печальной»[10]. Сестры Протасовы были необыкновенными женщинами и заслуживали лучшей участи. Отсылаем читателя к специально посвящённым им книгам[11].

Что касается Марии Андреевны, то она продолжала страстно любить Жуковского во все годы своего брака. Жуковский для её же блага старался подавить своё чувство; ему было ясно, какой опасной утопией является жизнь «втроём», о которой сначала думал он сам, а Маша мечтала всегда. Оставались воспоминания. «Моя Дуняша, ? писала она своей ближайшей подруге А.П. Кириеевской-Елагиной,  — неужели всё прошедшее прошло без остатку? потеряв oтечество, надобно было всё потерять? ... Весенний воздух часто переносит в Долбино, и становится горько, горько! Избави тебя Господи знать эту несносную болезнь Heimweh. Мишенское, Белёв, Долбино, Муратово, всё старое, все воспоминания, все радости, ? всё теснится в сердце и губит ту каплю радости, которую здесь имею»[12].

Жуковский не часто писал и приезжал ещё реже. Это был единственный выход. Мария Андреевна писала ему часто. Приводим несколько выдержек из её писем — которые она умела писать великолеп­но и в веселости к в печали[13].

«Завтра троицын день; время славное, всё прошедшее теснится на душу, и я благодарю Бога за него. Кто лучше моего знал совершен­ное счастие? ... Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим, и если заслужу когда-нибудь награду в том мире, то твоя же вина. Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен... Ты ободряешь на хорошее трудное и строго наказываешь за ветрености, неосторожности, нетерпение и прочие гадости. Вот моя исповедь. Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный. Сих уз не разрушит могила. Прощай до завтра».

«Сегодня необходимее, нежели когда-нибудь, болтать с моим старым, древнейшим другом. Жуковский, мне часто случается такая необходимость пописаться к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма. Я бы желала посылать их тебе, но спер­ва надобно условиться:  дери их ты и не отвечай ни на что. Если в моих эпистолах тебе что не понравится, то не бранись и не задумы­вайся об этом; думай просто, что это последний отголосок в старину вами избалованного сердца, которое ещё всё плачет об своих игруш­ках и которое радо бы было переначать всю длинную жизнь снова, единственно для того, чтоб поиграть так блаженно».

«Добрый Тургенев <А.И.> прислал мне твою «Пери». Друг мой! я ещё её не читала, а вот уже три часа, как она лежит перед мною. Признаться, не знаю, что больше взволновало мою душу: толстая ли тетрадь твоих стихов, которые по крайней мере на сутки оживят все способности души, воскресят в ней все радости, все хорошие чув­ства, или эта каракулька Ж, которая собственноручно намарана в конце тетради. Я не могу свести с неё глаз и думаю, что en partie[14] и она причиной тому, что скуплюсь счастьем читать сначала».

«Пиши только иногда, ангел! ты мне этим должен! Ты там уз­наешь, что ты дашь мне — рай или ад. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плоти­на, вода и бушует, не остановишь!»

В 1823 г. М. А. Протасова умерла от вторых родов.

Мы позволили себе сделать выписки из писем её и Жуковского, чтоб дать возможность читателю сопоставить этот жизненный и исто­рический материал, в его прямом эпистолярном отражении, с поэзией Жуковского, которая глубоко пронизана отзвуками его любви к Маше.

Хотя поэт был глубоко поглощён своими личными делами, он в 1810-х годах принимает активное участие в литературной борьбе.

Вместе с поэтами карамзинского лагеря (Батюшковым, В.Л. Пушкиным, Вяземским) он нападает на партию «шишковистов», на их чуждое европеизму понимание задач национальной культуры. Идеализа­ция допетровской Руси становится мишенью для сатирических нападок со стороны карамзинистов и Жуковского. В цикле так назы­ваемых «долбинских» стихотворений (1814) многое направлено против «шишковистов»,— например, сатира «Плач о Пиндаре». Когда в 1815 году для борьбы с обществом «шишковистов» «Беседа любителей русского слова» было создано общество «Арзамас», Жуковский стал его активнейшим деятелем.

В так называемых «арзамасских» произведениях Жуковского ре­ализовался свойственный ему в молодости дар неистощимой шутки, зачастую почти раблезианской. Не-литературные, «домашние» стихи (и прозу) он с наслаждением писал ещё задолго до возникновения об­щества «Арзамас», в свои счастливые годы, до войны 1812 года и до начала своей личной трагедии — в Муратове, имении Екатерины Афанасьевны Протасовой, где все без удержу веселились и ничто не предвещало будущих тягостных конфликтов, и позднее. В альбомах А.А. Протасовой-Воейковой сохранялось довольно много «игровых» текстов Жуковского, адресованных А.А. и М.А. Протасовым, а также пародий и самопародий[15]. В настоящем издании специально выде­лен раздел «Шуточные стихи». «Домашние», предназначавшиеся для узкого семейного или дружеского круга стихи Жуковского часто очень талантливы, интересны, заслуживают быть специально изученными. В отличие от поэзии Пушкина, в которой серьёзное и шутливое в из­вестном смысле синтезированы, у Жуковского серьёзность и шутка преимущественно поляризованы. Конечно, Жуковский как поэт отдает непререкаемое первенство серьёзности, и только серьёзное он созна­тельно относит к области поэзии. Шуточные стихи остаются в основ­ном для игровых целей.

Жуковский-«арзамасец» был очень изобретателен и как полемист. Эта сторона его характера и творчества получила в дружески-литера­турном кругу признание и одобрение.

И сам поэт подвергался нападкам со стороны противников нового направления. Большой шум вызвала комедия А.А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815), где Жуковский был выведен в лице комического персонажа Фиалкина, чувствительного поэта и лю­бителя «страшных» баллад.

В европейских литературах второй половины XVIII — начала XIX века огромное распространение приобретает жанр баллады, восходящий к народнопоэтической традиции. Баллада отличалась пристрастием к «чудесам», «ужасному» — тому, что не подвластно логике и разу­му, — преобладанием эмоционального начала над рациональным, со­средоточенностью на раскрытии чувств.

У Жуковского этот жанр становится одним из основных. Образ­цом для Жуковского были баллады Бюргера, Уланда, Вальтера Скот­та, Шиллера, Гёте; в русской литературе — «Раиса» Карамзина. Имен­но в балладах в наибольшей степени выразились романтические устремления Жуковского.

Баллады, с их драматическими сюжетами и увлекательной фанта­стикой, были доступны решительно всем и пользовались огромной по­пулярностью. Они сыграли исключительную роль в развитии описа­тельного стиля молодой русской поэзии.

Почти все тридцать девять баллад Жуковского — переводы. Жуковского справедливо называли гением перевода. Забегая впе­рёд, отметим, что по поводу «Одиссеи» Жуковского Фарнгаген фон Энзе, знаток греческого и русского языков, писал: «Мы, немцы, не имеем чего-либо столь удавшегося»[16]. Самому Жуковскому не измени­ло эстетическое чувство, когда он своему немецкому другу, не знавше­му русского языка, указал своеобразный способ познакомиться с его творчеством: перечесть в подлиннике двенадцать стихотворений, переведённых им из Шиллера, «Лесного царя» и «Бренность» Гёте, семь стихотворений Гебеля, «Наль и Дамаянти» и «Рустем и Зораб» Рюккерта, «Ундину» де ла Мотт Фуке. «Читая все эти произведения, верь­те или старайтесь уверить себя, что они все переведены с русского, с Жуковского, или vice versa: тогда вы будете иметь понятие о том, что я написал лучшего в жизни; тогда будете иметь полное, верное по­нятие о поэтическом моем даровании, гораздо выгоднее того, если бы знали его in naturalibus»[17].

Внимательный исследователь переводческого искусства Жуковско­го В. Чешихин отмечал в его лучших переводах «дословность в пере­даче мысли автора, точное воспроизведение стихотворной формы под­линника и самоограничение в смысле безграничного уважения к подлиннику. Мастерское знание родного языка обусловило ещё одно, едва ли не самое ценное для всякого переводчика достоинство: легкость и изящество слога и стиха — виртуозность, производящую впечатление вполне самостоятельного, вдохновенного и непринуждённого творчества, импровизации, без чего нет впечатления чуда»[18].

Впечатление «чуда» складывается из многих признаков. В осно­ве — глубокий синтез тематических, образных, языковых средств. Переводные баллады производят у Жуковского впечатление подлинни­ка потому, что им свойственна творческая самостоятельность при точ­ном переводе чужого текста. Этот почти нереализуемый идеал был осуществлен Жуковским. Отсюда — оттенение и акцентировка моти­вов, наиболее близких переводчику, но не второстепенных, а связанных с самой сутью переводимого произведения. Жуковский всегда выбирал для перевода лишь произведения ему внутренне созвучные.

Оригинальных баллад у Жуковского пять. Все тридцать девять баллад, несмотря на тематические различия, представляют собой мо­нолитное целое, художественный цикл, скреплённый не только жан­ровым, но и смысловым единством. Жуковского привлекали образцы, в которых с особенной остротой затрагивались вопросы человеческого поведения и выбора между добром и злом. В его балладном цикле сгущена проблематика, рассеянная в творчестве многих западноевро­пейских поэтов.

Добро и зло, в резком противопоставлении, фигурируют во всех без исключения балладах Жуковского. Их источник всегда и само сердце человеческое, и управляющие сердцами таинственные потусторонние силы. Романтическое двоемирие в балладах Жуковского пред­стает преимущественно в образах дьявольского и божественного на­чал. Дьявол и бог — образы программные для Жуковского, причём никогда дьявол не фигурирует у него как дух протеста, но всегда, по христианской традиции, как дух зла. Средневековые религиозные поверья интересовали Жуковского не только с точки зрения их романти­ческой «экзотичности»: поэту импонировала прямолинейность веры в чудеса спасения и погибели души. Только в четырёх балладах («Гаральд», «Рыбак», «Лесной царь», «Доника») фантастика не имеет этической функции, «чудесное» изображается как иррациональное, что было более характерно для европейской предромантической и романтической баллады.

Жуковского глубоко занимали также проблемы судьбы, личной ответственности и возмездия. Отсюда — его интерес к «античным» балладам Шиллера. В силу традиции на античном материале эти проблемы получали наиболее обобщающе-философское и наименее декоративное решение.

По своей исторической функции в русской литературе и по суще­ству баллады Жуковского — баллады романтические. Более того, хотя в некоторых деталях (особенно в ранний период) Жуковский «архаичнее» своих образцов, в самой сути понимания человека и мира он вы­ступает иногда более романтиком. Известно, что он романтизировал Гёте и Шиллера, усиливая стремление героя к идеалу, к недостижимому прекрасному. Его оригинальные баллады, в особенности лириче­ская «Эолова арфа»,— произведения чисто романтические.

Главное даже не в фантастике, не в преобладании средневековых сюжетов, не в мистике, как таковой, а в понимании душевных колли­зий как сложного комплекса переживаний, соотнесённых с тайной жизнью мира. Это сближало баллады Жуковского с его лирикой.

Жуковский зачастую смягчает яркие и пестрые краски, в частности в описаниях внешних атрибутов средневековья. Однако он делает это с большим тактом, вовсе не жертвуя историческим колоритом, а, на­оборот, выявляя его суть. В восприятии русских читателей, которые не имели специфически рыцарских средних веков, обилие деталей могло бы эту суть заслонить. Жуковский усиливает в балладах лиризм. Это в наибольшей мере одушевляло его переводы дыханием оригинально­го творчества.

Атмосфера опоэтизирования в балладах Жуковского — сугубо романтическая. Она ничего общего не имеет с условностью. Она создаёт впечатление романтической вдохновенности, сопричастности поэта и читателя таинственной и возвышенной жизни мира.

 

Начиная с 1815 года в поэзии Жуковского усиливаются мистиче­ские мотивы и немецкое влияние, чему вначале способствовали его частые наезды в Дерпт, а затем обязанности придворной службы (о чем ниже) и поездки в Германию. На него произвёл большое впечатление знаменитый иенский романтик Новалис; поэт лично познакомился, в Дрездене с Л. Тиком. Мечтательное воображение, свойственное и ранее его стихам, органически перерастает в мистическую концепцию двух миров ? таинственного мира сущностей и видимого мира явлений. Мистицизм Жуковского имеет ярко выраженную религиозную окраску и питается в первую очередь христианскими представлениями о бессмертии души. Поэтому Жуковский не принял крайностей немецкой романтической мистики. Впрочем, немецкая романтическая эстети­ка (в частности, эстетика Августа Шлегеля) как раз и провозглашала христианское учение о бессмертии души и бесконечности основой романтического искусства. Жуковский был, несомненно, ориентирован в романтической немецкой эстетике (особенно внимательно он изучал Фихте), но до поездок в Дерпт, а затем в Германию он имел о ней общее представление, и его практика опережала его теорию.

Романтическому мироощущению, явившемуся реакцией на просветительское понимание мира и человека, прежде всего свойствен дуа­лизм. Личность и окружающий её мир мыслятся катастрофически раз­общёнными. В европейских литературах начала XIX века, при всем многообразии романтического движения, можно выделить две веду­щие тенденции. Одна — «индивидуалистическая» (условно говоря, байроническая). Этот тип романтизма ставит во главу угла личность и её протест против враждебной действительности. Дуализм выражается здесь в безысходном конфликте между свободолюбивым, мятущимся, порой наделенным демоническими чертами героем и противостоящим ему «прозаическим» обществом.

В другой ветви романтизма (особенно развившейся в немецкой ли­тературе) главное внимание сосредоточено не на личности, а на окру­жающем её мире, недоступном человеческому разумению. Двой­ственным представляется здесь внешний мир, скрывающий за видимы­ми явлениями свою таинственную сущность. Тут дуализм проявляется не в конфликте человека с обществом, а в философском двоемирии. Последний и был в высшей степени свойствен Жуковскому.

Двоемирие выступает у него как религиозное противопоставление «неба» и «земли», часто в очень сложных идейно-художественных построениях.

Идеей двоемирия проникнуты и элегии, и баллады, и песни Жуковского. Жуковский видит в образах природы присутствие тайной, мистической жизни, видит «душу», с которой может общаться его собственная душа. В «Славянке» «душа незримая» мешается с «очаро­ванной тишиной». Образ этот бесконечно глубже представлений сен­тиментализма. Тютчевское понимание «мировой души» далеко отошло от безыскусственной веры Жуковского. И всё же от романтического образа «сокрытой» под корой души прямая линия ведёт к Тютчеву.

Не будучи сторонником индивидуалистической исповеди, Жуковский тем не менее разработал совершенный метод передачи в поэзии человеческого переживания. Место человека в мире, по Жуковскому, весьма значительно. Человеческое сознание, в понимании Жуковского, — тончайший инструмент для контакта с внешним миром в разнообразных его проявлениях, будь то скрытая обычно от человека тайная жизнь мира, будь то любые исходящие от него сигналы  ? его звуки, запахи, краски; более того — его вечные ценности добра и красоты.

Не давая дифференцированного изображения, индивидуального характера и чувства, поэзия Жуковского замечательна другим. В ней постоянно воссоздается одно и то же душевное состояние вдохновения, воодушевления, сдержанно-экзальтированного напряже­ния способностей человека реагировать на впечатления внешнего мира.

Лиризм Жуковского поэтому не вступает в противоречие с кон­кретностью описаний, а, наоборот, требует наблюдательности и остроты реакций на окружающее. Разумеется, конкретность в поэзии Жуковского иная, чем у его предшественника Державина. У Держа­вина — это то, что может быть — и должно быть — видно всякому, каж­дому человеку, и притом всегда; у Жуковского — то, что может быть замечено лишь при определённых условиях — при условиях такого душевного состояния, когда поэт слышит, как сотрясается тишина от падения листка.

Державин увидел, как отражается небо в воде и как летающие в небе птицы поэтому кажутся «плывущими на луг» («Прогулка в Царском Селе»); увидел «зелены щи», «багряну ветчину»; увидел, «как сквозь жилки голубые // Льётся розовая кровь». Но услышанный Жуковским шум от падения листка («Славянка») — начало новой эры в лирике. Державин слышал падение водопада: «Алмазна сыплется гоpa...» («Водопад»). Блеск листка «на сумраке», шум от его падения, внезапно колыхнувшаяся волна, притаившийся в кустах и «сияющий» там лебедь — те новые конкретности мира, которые впервые увидел Жуковский.

В сочетании размышлений, наблюдений и эмоций, в восприятии почти неразличимых сигналов, приходящих извне, осуществляется ро­мантический контакт «души» поэта с «душою» мира. Общая жизнь природы, в которую органически включена жизнь человека,—такова эта романтическая концепция.

 

До начала развернутой деятельности оппозиционных тайных обществ в России Жуковский не случайно воспринимался как поэт-выразитель гражданственных эмоций и мыслей. Патриотические идеи, связанные с национально-освободительной борьбой, ещё не переросли в обществе в идеи политического свободомыслия: это произойдёт позднее. Пока что популярной является программа просвещённой монархии, либерализации «сверху». На автора «Певца во стане русских воинов» смотрят в обществе как на голос России. Именно это позднее скажет Пушкин в одном из своих писем к Жуковскому: «Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры ? глас народа»[19].

Нельзя не отметить, что в «Певце во стане русских воинов», где каждому из известных военачальников посвящалась целая строфа, о царе говорилось всего в нескольких строках; среди героев стихотво­рения он лицо наименее значительное. У Жуковского нет ни тени сер­вилизма. Но для мировоззрения Жуковского имело значение то, что его формирование относилось к либеральной в политическом отношении поре, к «дней Александровых прекрасному началу» (выражение Пушкина).

В роковой для поэта 1817 год, когда он «всё потерял», перед ним открылась новая жизненная сфера, и он всё глубже и глубже погру­жался в неё, заполняя образовавшуюся пустоту. Ему предложили стать учителем русского языка принцессы Шарлотты — Александры Федоровны, жены великого князя Николая Павловича (будущего Ни­колая I). Эта должность уже не была столь формальной, как прежняя (чтец при императрице Марии Федоровне).

Придворная служба в целом отрицательно сказалась на развитии поэзии Жуковского. В первую очередь потому, что он переходил по­степенно всё больше от творчества к преподаванию. Что же касается усиления в его поэзии мотивов немецкой романтической мистики, ко­торое часто возводится к влиянию дворцовых вкусов, то оно определялось внутренними творческими импульсами. Хотя некоторые оригинальные и переводные произведения 1818—1822 годов он и создает по просьбе своей «высокой» ученицы немецкого происхождения, сама ориентация на немецкий романтический идеализм была для Жуковско­го органична. Процесс углубления этой ориентации был творчески закономерен.

Жуковский переводит Уланда, Шеллинга и других, более «мисти­ческих» поэтов. Переводы эти, несомненно, имеют большое эстетическое значение. Именно теперь Жуковский испытывает сильное влияние Гёте и Шиллера; под их воздействием создает оригинальные стихи, а также замечательные переводы «Песни Миньоны» (под названием «Мина»), «Утро пришло...» («Взошла заря...») Гёте, «Горной песни», Шиллера («Горная дорога») и др. Романтической фантастикой проникнуты  оригинальные стихотворения Жуковского этого периода, принадлежащие к числу его лучших созданий («Невыразимое», «Мотылек и цветы», «Таинственный посетитель» и др.), и многие «поздние» баллады.

В 1818 году был издан малым тиражом, по-немецки и по-русски, сборник оригинальных и переводных произведений Жуковского под названием «F?r Wenige. Для немногих». Название этого сборника навлекло на Жуковского нарекания современников, а также и следующих поколений читателей. Сборник был составлен в основном из произведений немецкой поэзии, переведённых поэтом на русский язык в учебных целях, и предназначался в какой-то мере для придворного обихода, но не только. Его широко читали. Название его не имело то­го демонстративно «дворцового» смысла, в каком его можно по недоразумению понять; оно восходит к афоризму Горация; «Не желай удивленья толпы, но пиши для немногих».

В 1824 году выходит в свет собрание сочинений Жуковского, за­вершающее целый период. В середине 1820-х годов фактически закан­чивается полноценное лирическое творчество Жуковского. К лирике он обращается в дальнейшем только эпизодически. Прекращение его ли­рической деятельности, несомненно, связано с придворной карьерой, что вызывало огорчение его друзей — в их числе Пушкина, писавшего в связи с выходом собрания сочинений в 1824 году: «Славный был покойник, дай Бог ему царство небесное!»[20]

В переломный для России 1826 год, когда после разгрома декаб­ристов началось долгое царствование Николая I, Жуковский получил предложение организовать и возглавить обучение наследника престола, будущего Александра II. Жуковский рассматривал свою миссию как нечто священное в гражданском отношении. Но с большим напряжением он мог выкраивать теперь время для своих поэтических трудов и иногда целыми годами ничего не создавал. Методическая разработка и преподавание почти всех дисциплин (кроме военного дела) отнимали всё время.

Жуковский не был равнодушен к политике, как это могло пока­заться. Он был убеждённым монархистом, не представлял для России другого образа правления, кроме монархического, и много раз повторял, что от степени духовного развития главы государства зависит судьба народа. Отсюда его слова, что для России большое значение имеет «история царской души». И поэт всё больше увлекался перспек­тивами её образования и совершенствования. Он верил в возможность перелома всей реальной истории русского царизма за счёт его внутреннего духовного совершенствования. Жуковский отстранился от политических увлечений первой половины 1820-х годов, вызвав крайнее раздражение в среде будущих декабристов. В 1819 году он отверг предложение декабриста С.П. Трубецкого войти в тайное общество (однако в течение всех последующих лет, зная о существовании тайною обще­ства в России, сохранял доверенную ему тайну).

Письма Жуковского к Николаю I и наследнику дают представление о том, с какой настойчивостью Жуковский боролся за свои цели. Он упорно отстаивал свое право на «душу» наследника, несомненно имел на него влияние, старался внушать ему свои взгляды и пользо­вался его доверием. Николай часто бывал этим недоволен. Ещё в начале николаевского царствования Жуковский обратился с письмом   к Александре Фёдоровне, где очень смело коснулся пороков самодержавия, гибельной системы воспитания наследников престола: «Когда  же будут у нас законодатели? Когда же мы будем с уважением рассматривать то, что составляет истинные нужды народа, — законы, просвещение, нравы?»

Жуковский никогда не скрывал своего сочувствия к судьбе декаб­ристов, хотя и не разделял их взглядов. В письмах к самому Николаю, к его жене, к наследнику он возвращался всё к тому же вопросу, пы­тался воздействовать на своего воспитанника. Происходили не­приятные объяснения с царём. Николай упрекал Жуковского в том, что его «называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством»[21].  В 1837-1839 годах Жуковский совершил с наследником путешествие по России и Западной Европе. Во время пребывания в Сибири он снова упорно возвращался к вопросу о судьбе декабристов.

Политическая консервативность Жуковского — следствие всей его идеологической позиции. Ключ к его мировоззрению — религиозность, отводившая социальным проблемам второстепенное место. «Бог и ду­ша — вот два существа; всё прочее — печатное объявление, приклеен­ное на минуту» (запись в дневнике 1821 г.). Однако есть и другая сто­рона вопроса. Жуковский высказывал далеко не всё, что думал и знал. Дидакт (при всём своём лиризме), педагог, он из «воспитательных» целей выступал преимущественно с положительными социально-полити­ческими суждениями, считая, что публичная критика самодержавия бу­дет его расшатывать. А это пугало его гибельными последствиями.. Разумеется, он знал и сомнения, и недовольство, однако недаром говорил ещё в 1822 году: «Недовольные правительством желают перемен, как мореход ветра во время тишины; но этот ветер может быть бурей».

Жуковский придавал большое значение общественной нравственности и не отделял её от нравственности личной. В его статьях и письмах проскальзывает страх перед тем, что впоследствии Достоевский определит знаменитой формулой: «Всё дозволено». «Существуй для всех одна общая нравственность, утверждённая на христианстве, тогда и частная не поколеблется»[22].

Декабристские и близкие им круги в первой половине 1820-х годов осуждали Жуковского за его воззрения и за придворную службу. Пристрастие поэта к переложениям и переводам также подвергалось декабристами осуждению из соображений патриотизма. Критиковал Жу­ковского за это и Пушкин. Однако вопрос о переводах теперь, на дистанции полутора веков, радикально пересмотрен. Европеизм рус­ской культуры предполагал не только выведение на общеевропейскую арену национально-русских проблем, но и включение европейских проблем в орбиту русского сознания. В этот период отнюдь не только Жуковский широко обращался к переводам и переложениям.

Жуковский отнёсся довольно равнодушно к разгоревшейся вокруг него борьбе. Литературные страсти, которых он вовсе не чуждался, как мы видели, в свой «арзамасский» период, теперь его не волновали. Он был невозмутим, предпочитал видеть в поэзии средство воспита­ния высших моральных ценностей, а не орудие политической борьбы.

 

В переписке Пушкина находим любопытнейшие страницы полеми­ки с декабристами (Рылеевым, Бестужевым, Кюхельбекером) о Жуковском. В отличие от декабристов, влияние Жуковского на современную литературу, на «дух нашей словесности» Пушкин считал глубоко бла­готворным. В творчестве Пушкина есть несколько дружеских пародий на Жуковского (четвертая песнь «Руслана и Людмилы», стихотворение «Послушай, дедушка, мне каждый раз...»). Но пародии, дискредитирующие Жуковского-поэта, всегда вызывали у Пушкина негодование, всегда расценивались им как признак дурных или архаических вкусов. Отношение его к Жуковскому было неизменным. Недаром Жуковскому хотел он посвятить «Бориса Годунова»; смерть Карамзина и просьба его дочерей изменили решение, и Пушкин посвятил трагедию памяти Карамзина.

Пушкинское понимание поэзии, в отличие от Жуковского, заключало в себе свойственную Пушкину общественную активность. Но не только. У него в этот образ включены и другие черты:

И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплён моим воображеньем…

(«Осень»)

Эти стихи и далеки от Жуковского, и во многом и важном ему обязаны (подробнее об этом будет сказано ниже). Жуковским была подготовлена исходная предпосылка: вдохновенье как душевное состояние, как духовная потребность и наслаждение. «Сладкая тишина» – образ, созданный Жуковским[23].

Как важнейшую «словесную тему» Жуковский ввел в поэзию «вдохновенье». Общеизвестно, как любил Пушкин это слово, у Жуков­ского получившее свой новый психологический смысл:

Приди ж, о друг! дай прежних вдохновений,

Минувшею мне жизнию повей...

(Вступление к балладе «Двенадцать спящих дев»)

Эти стихи звучат совершенно по-пушкински. К ним есть в творче­стве Пушкина и прямая параллель: «Приди; огнем волшебного рас­сказа// Сердечные преданья оживи...» («19 октября», 1825).

Существенным для Пушкина было то, что творчество и вдохно­венье Жуковский связывал воедино с другими сторонами душевной жизни, с другими лирическими темами (любовь, дружба, воспоминание и т. д.). Примером «пушкинского» стиля у Жуковского могут слу­жить строки из стихотворения «В.А. Перовскому», напоминающие лирические отступления «Евгения Онегина»:

Любовь мелькнула предо мною.

С возобновленною душою

Я к лире бросился моей,

И под рукой нетерпеливой

Бывалый звук раздался в ней!

И мёртвое мне стало живо,

И снова на бездушный свет

Я оглянулся как поэт...

Здесь близкий Пушкину принцип единства душевного мира, взаимной связи и обусловленности творчества, жизни, любви. В 6-й главе романа Пушкин повторит словесный образ Жуковского: «Дай  оглянусь...»

Лирический сюжет приведённых стихов близок к «Я помню чудное мгновенье...»; пробуждается (возобновляется) жизнь души: мёртвое становится живым («воскресает... жизнь»); воскресает поэтическое отношение к миру («вдохновение»). Отмечу и совпадение стихов: «Любовь мелькнула предо мною» — «Передо мной явилась ты»; «возобновлённою душою» — «Душе настало пробужденье»; «И мёртвое мне стало живо, и снова...» — «И для меня воскресли вновь... и жизнь».

Пушкин пользовался поэтической фразеологией Жуковского там, где обращался к намеченному им кругу образов. Известно, что выражение «гений чистой красоты» идет у Пушкина от Жуковского. И дело не в самом выражении, а в том идеале, который был в нём впервые воплощён Жуковским. Здесь между Пушкиным и Жуковским нет пропасти. В.В. Виноградов справедливо пишет: «Пушкин, сливая с образом поэзии образ любимой женщины... и сохраняя большую часть символов Жуковского, кроме религиозно-мистических, строит из этого материала оригинальное произведение... Но знание и понимание этого другого семантического плана, внешним симптомом которого являет­ся стих «Как гений чистой красоты», помогает глубже уяснить смысл пушкинского стихотворения»[24].

В стихотворении Жуковского «Я Музу юную, бывало...» говорится о жизненном пути, о временной утрате вдохновенья и надежде на да­рование его «гением чистой красоты» — воплощением любви и поэзии. Сюжетно, интонационно, ритмически эти стихи предшествуют пуш­кинскому «Я помню чудное мгновенье...».

Цветы мечты уединенной

И жизни лучшие цветы, —

Кладу на твой алтарь священный,

О Гений чистой красоты!..

С лирическими темами большой глубины Жуковский связал эле­гическую тему дружбы, разработав круг образов, имевший значение для Пушкина. Как это было с «гением чистой красоты», он слил в единый психологический комплекс темы творчества, времени, разлуки, верности, жизненных утрат и жизненного опыта. Это — основа «пушкинского» стиля многих стихотворений Жуковского.

И у Жуковского и у Пушкина дружба, духовная близость выра­жаются в одних и тех же словесных формулах: «тесный круг», «союз» (в «Цвете завета» — «наш союз прекрасный»). Очевидна неслучайность и других совпадений. В посвящении к «Двенадцати спящим девам»: «Не встретят их простертые к ним руки»— в «19 октября», 1825: «Он простирал из-за моря нам руки». У Жуковского в «К Батюшкову»: «О  Друг! служенье муз // Должно быть их достойно»; у Пушкина: «Служенье муз не терпит суеты, // Прекрасное должно быть величаво».

Но дело даже не в этих параллелях, а в стиле таких, например, стихов из «19 октября» 1825 года:

Знакомое не слышно приближенье,

И милого душа моя не ждёт...

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен…

Разительные фразеологические совпадения; (из них здесь приведены лишь единичные примеры) свидетельствуют о том, в какой мере Жуковский был предшественником Пушкина в обогащении вырази­тельных средств поэтического языка[25].

Пушкин, несомненно, высоко ценил символику в стихах Жуков­ского, хотя сам шёл иными путями. Он был в восторге от стихотворения «Мотылёк и цветы» и оценил именно его мистические образы, не приемля морализующий конец: «...что прелестнее строфы Жуковского: Он мнил, что вы с ним однородные и следующей. Конца не люблю»[26]. В цитируемом письме Пушкин просит, кстати, сделать винь­етку в издании своих «Стихотворений» (вышло в 1826 г.), ему хо­чется, чтоб на виньетке была изображена «Психея (душа), задумавшаяся над цветком». И это, надо думать, навеяно стихотворением Жуковского.

В романтизме Пушкина, который в основном формировался как личностный, «байронический», есть и мотивы, навеянные непосред­ственно романтизмом Жуковского.

В лирике 1822—1825 годов Пушкин несколько раз обращался к те­ме бессмертия («Ты, сердцу непонятный мрак...», «Надеждой сла­достной младенчески дыша...», «Люблю ваш сумрак неизвестный...»). В последнем Пушкин прямо использует созданный Жуковским образ ждущих друзей как «семьи родной».

От тематики и фразеологии Жуковского Пушкин отталкивается в нескольких набросках 1822 года:

Ужели с ризой гробовой

Все чувства брошу я земные

И чужд мне будет мир земной?

 

У Жуковского в послании 1808 года «К Нине»:

 

Ужели, о Нина, всем чувствам конец?

Ужели ни тени земного блаженства

С собою в обитель небес не возьмём?..

Ход мысли близок и в последующих стихах: «…самое небо мне будет изгнаньем, // Когда для бессмертья утрачу любовь» (Жуковский); «Во мне бессмертна память милой — // Что без неё душа моя!» (Пушкин). Однако у Пушкина в элегический контекст включен смелый образ мира,

 

Где чистый пламень пожирает

Несовершенство бытия...

 

Пушкин, развивая тематику Жуковского, создает и иные и сходные поэтические образы «бессмертия», в которое он, в отличие от Жуковско­го, не решается верить:

 

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны...

...Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободы, наслаждений,

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,

Где мысль одна плывёт в небесной чистоте.

(«Надеждой сладостной младенчески дыша...»)

 

Здесь, несомненно, использованы и тематика и фразеология Жу­ковского. У Пушкина: «Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир»; у Жуковского: «...с каким презреньем // Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет...» («Тургеневу, в ответ на его письмо»). Далее у Жуков­ского — та же синтаксическая конструкция, но только служащая для характеристики «здешнего» мира:

 

Где милое один минутный цвет...

...Где мнение над совестью властитель;

Где всё, мой друг, иль жертва, иль губитель!..

 

У Пушкина: «Где смерти нет... где нет... где мысль». «Чистота небес», «небесная чистота» — выражения, много раз фигурировавшие у Жуков­ского. Но Пушкин написал: «Где мысль одна плывет в небесной чистоте».

 

 

Если в области поэтической фразеологии Пушкин продолжал линию  Жуковского, то в области метрики эти поэты шли разными путями, но оба имели решающее значение для развития русского стиха XIX и XX веков[27]. Пушкин придерживался классических форм стиха. Жуковский в области метрики широко экспериментировал, метрические новшества в его же собственном творчестве сначала были опытами, затем становились нормой. В небольшом произведении 1816 года  «Тленность» им был испробован не употреблявшийся в русской поэзии белый пятистопный ямб. В 1817-1821 годах в переводе шиллеровской «Орлеанской девы» этот стих был им канонизирован. Пушкин по по­дводу «Тленности» шутил, что это «проза, да и дурная» («Послушай, дедушка,..»); но «Бориса Годунова» в 1824—1825 годах написал именно белым пятистопным ямбом[28]. Затем эта метрическая традиция была подхвачена А.К. Толстым, А.Н. Островским и др. У Жуковского ши­роко представлены полиметрические формы стиха, вольный ямб, трёх­сложные размеры (до него малоупотребительные в русской поэзии). Трёхсложными размерами написаны баллады — жанр, один из самых важных у Жуковского; позднейшие русские баллады, вплоть до новей­ших, строились в основном по метрическому канону, созданному Жуковским.

Жуковский создал первые русские дольники, которые в даль­нейшем всё шире использовались в новой русской поэзии. В метри­ческом отношении очень интересны шуточные «домашние» стихо­творения Жуковского. Здесь, например, задолго до Пушкина[29] был испробован народный стих — «раёшник», которым Пушкин напишет «Сказку о попе и о работнике его Балде», и другие малоупотреби­тельные стиховые формы (одностопный ямб со сплошной мужской рифмой и др.).

В эпических и драматических переводах Жуковский с одинаковой ответственностью подходит к двум задачам: воссозданию на русском языке текста иностранного подлинника и его стиховой фактуры. В настоящее время вопрос о том, должен ли перевод в стиховом отношении соответствовать подлиннику, в общем не дискуссионен. Но так было не всегда; Жуковский застал, в пору своей молодости, горячие дебаты о том, надо ли и в России переводить Тассо октавами, а Гомера гекзаметрами. Сомнения были вызваны отнюдь не недостатком пиететa перед Тассо и Гомером, а, наоборот, недоверием к возможностям русского стиха. Для Жуковского выбор стиховой формы всегда строго определялся подлинником, за исключением тех случаев, когда самого автора он мог считать перелагателем всемирно знаменитого сюжета. Тогда Жуковский руководствовался иным принципом: он разрабатывал стиховую форму, уместную по характеру сюжета. Уже в 1814 году Жуковский переводит гекзаметром вторую песню «Мессиады» Клопштока (у Жуковского —«Аббадона»). Для библейских сюжетов Жуковский считал наиболее подходящей древнюю гекзаметрическую форму. В 1816 году Жуковский опять обращается к гекзаметру в переводах из И.-П. Гебеля («Красный карбункул», «Овсяный кисель»).

Задолго до своих переводов из Гомера Жуковский начал разрабатывать два типа гекзаметра: героический и разговорно-сказовый. Гекзаметр представлялся ему по своим возможностям универсальной формой, и действительно, русский поэт умел придавать ему необычайное разнообразие.

Разговорно-сказовый гекзаметр привлекал Жуковского как одна из возможностей развития в России повествовательного стиля. Ему было важно при этом, что гекзаметрическая форма облагораживала бытовое содержание, придавала своего рода «священность», значи­тельность самым обыкновенным фактам жизни («Овсяный кисель»).

Самый ранний «героический» гекзаметр Жуковского — «Цеикс и Гальциона» (1819), перевод отрывка из XI книги «Метаморфоз» Овидия. В 1822 году поэт переводит вторую песню «Энеиды» Вергилия (у Жуковского — «Разрушение Трои»). До этого Вергилий перелагался в России прозой или александрийским стихом. Образцовый перевод Жуковского был подготовкой к его собственным позднейшим переводам Гомера. Жуковского интересуют и большие формы роман­тической поэзии. Русская романтическая поэма, о судьбах которой тогда много размышляли и писатели и критики, явно не могла дви­гаться вперёд без усвоения опыта Байрона.

В конце 1821 — начале 1822 года Жуковский переводит поэму Бай­рона «Шильонский узник». В это же время к байроновскому творчеству, через посредство французских переводов, обратился Пушкин, ав­тор «Кавказского пленника», первой русской байронической поэмы. Пушкин создал её независимо от перевода Жуковского; но в дальней­шем «Шильонский узник» оказал решающее влияние на самый тип ро­мантической поэмы в России. Монологическая структура «исповеди», сосредоточенно-однотонная интонация (органически связанная с осо­бенностями метра) определили тип лермонтовских поэм «Исповедь», «Боярин Орша», «Мцыри». Перевод этот стал вехой в истории русской литературы.

Вопрос об эпическом (и драматическом) стихе не случайно при­обрёл большую остроту. Стих в те времена был жёстко связан с жан­ром; во многом выбор стиха определял угол зрения на предмет и тем самым его трактовку. Если перевод «Шильонского узника» открыл до­рогу монологической поэме-исповеди (до Лермонтова к этой форме обращался И. Козлов, а после — эпизодически Некрасов и И. Турге­нев), то перевод «Орлеанской девы», один из коронных у Жуковского, стал крупным событием в истории русского театра. Задуманный ещё в 1812-м, он осуществлён в 1817—1821 годах.

Жуковский в переводе сглаживает те черты «романтической трагедии» Шиллера, которые непосредственнее всего связаны с наследием шекспировского театра (подробности быта, исторический фон, пере­воды от возвышенного к «вульгарному» и т, п.). Жуковского вела интуиция переводчика, который хочет выявить доминанту произведения и тем самым его своеобразие. Жуковский всё внимание сосредоточил на образе самой Иоанны, на её энтузиазме, на нравственном и рели­гиозном идеале.

При этом для Жуковского отнюдь не была безразлична более об­щая, принципиальная актуальность «Орлеанской девы» в условиях рус­ский политической жизни. «Орлеанская дева» в России имела как бы двойной политический адрес — она, по мысли Жуковского, была «наставлением» царизму, с одной стороны, и народу — с другой. Полити­ческие воззрения Шиллера, его симпатии к республике Жуковский не разделял.

Несмотря на все это, трагедия была запрещена к постановке теа­тральной цензурой. В 1824 году, в связи с «Орлеанской девой», даже вышло постановление о запрещении принимать на сцену пьесы, напи­санные белыми стихами... Перевод Жуковского принят и поныне во всех изданиях Шиллера на русском языке.

Выбор Жуковским эпических образцов для перевода приобретает в 1830-1850-х годах зачастую более субъективный характер. Поэт останавливает свое внимание на том, что лично ему особенно близко, не всегда считаясь с запросами времени. Таковы почти все стихотворные повести 1831—1832 годов, в том числе «Суд в подземелье» из Вальтера Скотта, «Ундина» из де ла Мотт Фуке, «Камоэнс» из Фр. Гальма, «Две повести» из Шамиссо и Рюккерта. С другой стороны, поэт предпринимает монументальные, «академические» переводы древних эпосов, имеющих вневременное значение.

Лучшее из переложений первого типа — «Ундина» (1831—1836). Как и во многих балладах, вера в чудесное, живущее рядом с нами и в нас самих, представляет в изображении Жуковского вечную потреб­ность человеческого духа. Эта основная мысль, скрытый пафос вещи привнесён Жуковским в прозаическую сказку де ла Мотт Фуке. Самый факт переложения прозы стихами, да еще такими, как гекзаметр, имел преображающее влияние на всё содержание произведения. Близко придерживаясь текста де ла Мотт Фуке, Жуковский придаёт ему дополнительную глубину перспективы. «Ундина» Жуковского необычно сочетает психологическое правдоподобие с утонченно-сдержанной экзальтированностью и символикой. Многие стихи «Ундины» занимают вместо в ряду прекраснейших лирических творений Жуковского (например, вступления к XII и XVI главам).

В 1837—1841 годах Жуковский создал переложение отрывка из древнеиндийского эпоса «Махабхарата» («Наль и Дамаянти»). В эту «индейскую повесть», как назвал её Жуковский, а также в «персидскую повесть» «Рустем и Зораб» (1846—1847, из иранского, эпоса Фирдоуси «Шах-наме») он включил эпизоды наиболее драматические, эмоцио­нально насыщенные.

Перевод Жуковского по своим стилистическим особенностям чрезвычайно тяготеет к романтической поэме. В обращении к сюже­там индийской и иранской эпики можно усмотреть романтический ориентализм в сочетании со стойким для позднего Жуковского интересом к эпической поэзии и эпическому стиху.

Венцом деятельности Жуковского как переводчика древних эпосов является перевод «Одиссеи» (1842—1849). Маститый поэт чувствовал себя вправе взяться за этот труд, хотя он не знал греческого языка, а изучать его уже было поздно. Здесь для Жуковского не могло быть и речи о вольном переводе. По его указаниям немецким профессором-эллинистом Грасгофом был сделан особого типа подстрочник, с тремя «слоями» текста. Жуковский так пишет об этом: «Он переписал мне в оригинале всю «Одиссею»; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким — грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь... перед глазами весь поря­док слов; в этом хаотически мерном переводе, не доступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недо­ставало только красоты, стройности и гармонии»[30]. В достижении их и заключался, как пишет Жуковский, его «труд».

Эту задачу он также решал, добросовестно и глубоко вживаясь в дух гомеровской поэзии, постигая законы её стиля с помощью своей собственной интуиции и указаний квалифицированных специалистов. Поэт сформулировал своё понимание гомеровского стиля в письмах и затем в предисловии к первому изданию русской «Одиссеи»: «У Го­мера нет отдельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь, во всей его полноте и светлости; надобно сбе­речь всякое слово и всякий эпитет и в то же время всё частное забыть для целого... Переводя Гомера, надобно отказаться от всякого щегольства, от всякой украшенности, от всякого покушения на эффект, от всякого кокетства...»[31]

Жуковский вместе с тем хотел, чтоб Гомер был воспринят рус­ским читателем не только как великий чужеземец и не только как представитель древнего мира, но чтоб он стал вечным современником и даже почти «соотечественником». Свою задачу Жуковский, как все­гда, видел в поисках адекватного, а не буквального. Его «Одиссея» мо­дернизирована в лексическом, эмоциональном, бытовом отношениях. Жуковский облегчает своему читателю восприятие Гомера, не поль­зуясь «филологической» и «археологической» призмой. Это отличает его перевод от перевода Н. Гнедичем «Илиады». Гнедич насытил свой перевод редкими, неупотребительными в обиходной речи диалектными словами, сохранил архаичность колорита с помощью старинных рус­ских и церковнославянских слов.

Особенно дорого Жуковскому, конечно, всё то, что связано со сферой чувств; и он вносит свои обычные оттенки и акценты в изобра­жение супружеской верности и любви, любви родительской и сыновней в картины душевной тоски и радости свиданья. На огромном про­странстве текста. «Одиссеи» происходит наращивание нового слоя; отдельные маленькие уклонения в целом приводят к несомненному смешению общей перспективы.

Что касается фактуры стиха, то Жуковский проявлял и этом от­ношении исключительную виртуозность и тщательность. Доста­точно сказать, что Гнедич, заменявший иногда дактилические стопы хореическими, допускал это в «Илиаде» примерно в каждой одной пяти строк; Жуковский в «Одиссее» — в каждой одной строке из ста.

После «Одиссеи» Жуковский успел ещё перевести две песни «Илиады».

Сказочный эпос привлекал Жуковского, как и героический. Жуковский был склонен сближать эти два рода, — даже Гомер виделся ему чем-то вроде вдохновенного и простодушного поэта-сказочника. Монументальный гомеровский эпос и бесхитростная народная сказка в его сознании объединялись как нечто принципиально родственное, хотя и не тождественное. Связано это и со взглядом на Гомера как на представителя «первобытной» поэзии, и с идеей «общечеловеческого», заложенного в народах, в отдельных личностях, в искусстве. Из шести сказок, созданных Жуковским в 1831— 1845 годах, три написаны в духе русских народных сказок. «Тюльпанное дерево», «Кот в сапогах», «Война мышей и лягушек» — переложения.

Первая из «русских» сказок названа нарочито витиевато: «Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея Бессмертного и о премудрости Марьи-царевны, Кощеевой дочери». Она возникла в ходе своеобразного состязания с Пушкиным. Оба поэта взялись сочинить по сказке в русском фольклорном духе. Источником для них обоих была запись, сделанная Пушкиным со слов Apины Родионовны. Итог этого состязания у Пушкина  ? «Сказка  о царе Салтане».

Пушкин поставил перед собой цель воспроизвести тип подлинной фольклорной  сказки и эту цель блистательно осуществил. Каждая сказка Пушкина — как бы действующая модель, созданная по фольклорной системе и из фольклорных материалов. Жуковский имел другую цель. Специфически национальное у Жуковского ? лишь окраска, в то время как в сказке Пушкина — вся суть в изображении русского народного сознания; Второй своей сказкой — «Спящая царевна» (1831) — Жуковский по­казал, что можно, наоборот, сказку иноземную превратить по колори­ту в чисто русскую. Сюжет «Спящей царевны» не зафиксирован в рус­ском фольклоре.

Одной из наиболее значительных является последняя по времени сказка Жуковского — «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке» (1845). Будучи основана на русских фольклорных источниках, она вме­сте с тем особенно многопланна в смысловом отношении. Русский фольклорный слой её очень богат благодаря специфической фантасти­ке (мотив чудесной жар-птицы и т. п.) и весьма характерному юмору.

В сказках Жуковского нет столь обычных в других жанрах его творчества мечтательности и возвышенного лиризма. Чутьё поэта подсказало ему, что здесь они неуместны. Но и фольклорное, и лич­ное, и общечеловеческое включено в симфоническую структуру «Сказ­ки о Иване-царевиче...». Жуковский, в других жанрах обладающий свойством надолго задерживаться на важных для него темах, здесь быстро по ним пробегает. И это особое, данное в другом регистре по­вторение уже звучавшего прежде оставляет глубокое впечатление.

Будучи лирическим поэтом по преимуществу, Жуковский тем не менее оставил интересное наследие в области прозы, — художествен­ной, критической и публицистической, эпистолярной. Он много писал в прозе всю жизнь; проза сопровождала его поэзию от первых опы­тов, ещё ХУШ века, до конца 1840-х годов. Менялись, конечно, жанры и менялся стиль прозаика Жуковского. По тематике очень близки ран­ним, ещё подражательным, стихам Жуковского его прозаические этюды «Мысли при гробнице» (1797), «Мир и война» (1798), «К Надежде», «Истинный герой» (оба — 1800). Интересно при этом, что прозаические тексты больше связаны с сентиментализмом, чем стихи это­го же времени, сильно тяготеющие к оде. Ранняя проза Жуковского — один из образцов русского сентиментализма; временами Жуковский-прозаик не уступает своему учителю Карамзину.

Под влиянием прозы Карамзина Жуковский в 1803 году задумал повесть «Вадим Новгородский» (осталась незавершённой), где древне­русский сюжет трактовался условно в художественной манере русско­го сентиментализма и предромантизма. «Марьина роща» (1809) — произведение в своём роде совершенное как образец этого стиля.

Отмеченное выше стилевое расхождение между поэзией и прозой Жуковского имеет место и в дальнейшем, меняется, однако, соотноше­ние стилей. Проза Жуковского оказывается архаичнее его стихов и, в самые разные периоды, несёт на себе печать дидактических тради­ций. В прозе Жуковский не стал романтиком. Его художественные прозаические опыты заканчиваются 1809 годом, годом раньше началось его балладное творчество, в котором фокусировались сенти­ментальные и предромантические мотивы его поэзии и осуществ­лялись новаторские, в частности романтические, принципы его поэтики.

В прозе Жуковский навсегда остался более рационалистом, чем в своей поэзии. Рационалистичен тип самоанализа в его юношеских дневниках. В поздних дневниках —  лаконичные записи о встречах и впечатлениях. Корпус критической, публицистической, педагогиче­ской, эпистолярной прозы Жуковского содержит много замечательно­го и поучительного.

В поздние годы у Жуковского, возможно не без влияния Гоголя, усиливается тяга к нравоучению, к наставительным эссе, охватывающим чуть ли не все стороны частной и общественной жизни. Показателен даже перечень названий некоторых из них «Исти­на», «Вера», «Наука», «Свобода», «Человек в обществе», «Дисципли­на», «Деспотизм», «О смертной казни». В этих эссе есть и некоторая узость, абстрактность, но есть и много такого, что представляет инте­рес не только исторический .

Деятельность Жуковского при дворе закончилась почётной от­ставкой в 1841 году, в связи с совершеннолетием наследника. Поэт собирался жить в России в уединении, благотворном для творчества. Но Судьба и тут распорядилась по-своему.

В 1840 году Жуковский посетил в Дюссельдорфе своего старого друга,  немецкого художника Евграфа (Герхардта) Рейтерна, и стал предметом пылкой привязанности его восемнадцатилетней дочери Елизаветы. Юная невеста оживляла образ давно утраченной Маши Всё в личной жизни поэта складывалось необычно. Жуковскому было 58 лет, его невесте — 18. Женитьба не принесла счастья; счастливым был, по-видимому, лишь первый год брака. Экзальтированность молодой жены поэта легко переходила в мрачность; в основе этого лежала свойственная ей с детства неуравновешенность психики. Поэт последние двенадцать лет своей жизни провел в Германии, так как возвращение в Россию всё время откладывалось из-за длительных курсов лечения жены на немецких курортах. Именно её болезнь была причиной тягостной разлуки с отечеством, которая стала вечной.

Единственный из соотечественников, с которым Жуковский почти регулярно общался в 1840-х годах, — Гоголь. Он подолгу гостил в семействе Жуковского. Воззрения обоих писателей были в это время близки; они во многом одинаково расценивали задачи политической и литературной жизни России.

Перед концом своей жизни Жуковский с семьёй решил переехать в Россию. Всё было готово, и отъезд был назначен на 14 июля 1851 года. В письмах к подруге своей юности А.П. Елагиной поэт опове­щал друзей о маршруте. В августе он должен был быть в Москве, чтоб наконец увидеться с друзьями[32]. К К. Зейдлицу он писал, что намерен остаток дней прожить в Дерпте: «…мы оба, каждый своею доро­гою, пустились в житейский путь из Дерпта, который и в твоей, и в моей судьбе играет значительную роль, и вот теперь большим обходом возвращаемся на пункт отбытия. чтобы на нём до конца остаться. У нас же там запасено и место бессменной квартиры, налево от боль­шой дороги, когда едешь из Дерпта  в Петербург»[33]. Но роковым образом переезд не осуществился — поэта настигала полная слепота, он си­дел слепой в своей комнате в Бадене и писал письма с помощью изобретенной им «машинки», извещая о крушении своих планов.

Глубоко огорчённый поэт не упал духом «Во время моего затвор­ничества нашло на меня поэтическое наитие, и я начал нечто, давно у меня гнездившееся в голове, и что должно быть моею лебединою песнью»[34]. Речь шла о последнем произведении Жуковского — его оригинальной поэме «Агасфер». О том же Жуковский писал П.А. Плетневу: «Почти через два дня после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия, и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны назад тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвитая и которой создание я отлагал до возвра­щения на родину. Вдруг дело само собой началось: всё льется из­нутри»[35]. Трактовка всемирно известного сюжета у Жуковского — строгая, лишённая и тени развлекательности, в чём было заподозрила поэта А.П. Елагина[36]. Проблемы вины, раскаяния, страдания и судьбы, сплетённые воедино,— вот что волнует Жуковского в его по­следней поэме, как когда-то волновало его в «античных» балладах. Древний сюжет, освящённый веками, давал для этого богатый материал.

Жуковский до конца рассматривал поэзию как высокую сферу правды, добра и красоты. «Но что же поэзия, как не чистая высшая правда?» —восклицал он в письме к П.А. Вяземскому[37].

Остаток свой жизни Жуковский предполагал посвятить «Агасферу», «Илиаде», а также обработке и изданию сказок разных народов мира[38]. Это не осуществилось.

Двенадцатого апреля 1852 года Жуковский умер в Баден-Бадене. Согласно последней воле поэта, тело его было перевезено в Россию.

Жуковский ? не из тех поэтов, чья слава основана на преходящей литературной моде. Современники не ошибались, придавая его поэзии исключительное значение. На протяжении всего XIX века и значительной части XX века его стихи привлекают внимание и читателей, и исследователей.


[1] «Русский архив». 1867. Стб. 803.

[2] А.С. Пушкин. Собр. соч. в 10-ти тт. Т. 9. М., «Худож. лит-ра», 1977. С. 153.

[3] В.Г. Белинский. Полн. собр. соч. Т. VII. М., 1955. С. 252.

[4] Остафьевский архив князей Вяземских. Т. 1. СПб., 1899. С. 285.

[5] Письма В.А. Жуковского к А.И. Тургеневу. Издание «Русского архива». М., 1895. С. 98.

[6] Музыкальной организованности интонаций Жуковского посвящена глава «Жуковский» в работе Б.М. Эйхенбаума «Мелодика русского лирического стиха» (Пг., 1922).

[7] Упорство, настойчивость (франц.)

[8] Письмо помечено датой: 1815 г., 27 марта. Полночь.

[9] Цит. по кн.: К.-К. Зейдлиц. Жизнь и поэзия В.А. Жуковского. СПб., 1883. С. 73-74.

[10] «Уткинский сборник. Письма В.А. Жуковского, М.А. Мойер и Е.А. Протасовой». М., 1904. С. 270.

[11] См.: П.Н. Сакулин. М.А. Протасова-Мойер по её письмам. СПб., 1907. Н.В. Соловьёв. История одной жизни. А.А. Воейкова-«Светлана». Кн. I. Пг., 1915. Кн. II. Пг., 1916.

[12] Письмо от 29 апреля 1819 г. //Уткинский сборник. С. 216-217.

[13] Далее цитируются отрывки из писем М. А. Протасовой к Жуковскому 1819-1822 гг. ? «Уткинский сборник», с. 219, 229, 259, 277.

[14] отчасти (франц.).

[15] Опубликованы в указ. книге Н.В. Соловьёва.

[16] Цит. по кн.: А.Н. Веселовский. В.А. Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения. Пг., 1918. С. 419.

[17] Русский архив, 1902. Т. V. С. 145.

[18] Всеволод Чешихин. Жуковский как переводчик Шиллера. Рига. 1895. С. 171.

[19] А.С. Пушкин. Собр. соч. в 10-ти тт. Т. 9. М., Худож. лит-ра, 1977. С. 211.

[20] А.С. Пушкин. Собр. соч. в 10-ти тт. Т. 9. М., Худож. лит-ра, 1977. С. 96.

[21] Цит. по исследованию Н. Дубровина «В.А. Жуковский и его отношение к декабристам».//Русская старина. Т. 110. 1902.

[22] В.А. Жуковский. Полн. собр. соч. в 12-ти тт. Т. X. СПб., 1902. С. 138.

[23] О новом по сравнению с XVIII в. осмыслении Жуковским слов «сладкий», «сладостный» см. в кн.: Г.А. Гуковский. Пушкин и русские романтики. М., 1965. Это словоупотребление, впрочем, несомненно идёт от Петрарки.

[24] В.В. Виноградов. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 402.

[25] Подробнее см.: И. Семенко. Жизнь и поэзия Жуковского. М., 1975. С. 128-147.

[26] А.С. Пушкин. Собр. соч. в 10-ти тт. Т. 9. М., Худож. лит-ра, 1977. С. 134.

[27] Наиболее подробно метрика Жуковского изучена в диссертации С.А. Матяш «Стих В.А. Жуковского» (Л., 1974).

[28] В отличие от Жуковского ? с обязательной цезурой, что делало стих «Бориса Годунова» классичнее. Пушкин впоследствии считал это своей ошибкой.

[29] В стихотворении, обращённом к А.А. Воейковой («Сашка, Сашка, вот тебе бумажка…»).

[30] В.А. Жуковский. Собр. соч. в 4-х томах. Т. IV. М.-Л., 1960. С. 659.

[31] Там же. С. 659-660.

[32] См. «Уткинский сборник». С. 82-83.

[33] Цит. по кн.: К.-К. Зейдлиц. Жизнь и поэзия В.А. Жуковского. СПб., 1883. С. 236-237. «Налево от большой дороги…» ? речь идёт о могиле М.А. Протасовой-Мойер.

[34] «Уткинский сборник». С. 83.

[35] Там же. С. 83-84.

[36] Там же. С. 86.

[37] В.А. Жуковский. Полн. собр. соч. в 12-ти тт. Т. X. СПб., 1902. С. 121.

[38] См. А.Н. Афанасьев. Народные русские сказки. Т. III. М., 1957. С. 382.