Мы помещаем статью Ольги Седаковой из воронежского журнала «Филологические записки» (2003, вып. 20)
Ольга Седакова
LUX AETERNA*: ОБ И.А. БУНИНЕ
...счастлив я,
Что твоя душа, Вергилий, -
Не твоя и не моя.
И. Бунин
Иван Алексеевич Бунин – участник «русской легенды» (как назвал мир, созданный русскими поэтами, прозаиками, художниками, Вл. Ходасевич), участник и свидетель её конца. Предчувствие развязки, какого-то зловещего и окончательного подведения черты мы слышим в его дореволюционной прозе так же явственно, как в поэзии Блока. Надвигается конец, который, как все чувствуют, унесёт всё и который влечёт к себе человека уже сейчас, влечёт необъяснимо, как бунинских одержимых самоубийством героев (крестьян – «Весёлый двор» или юных дворян – «Дело корнета Елагина»): дико и необъяснимо, но скорее всего, просто потому, что где-то всё уже кончилось. «Последнее свидание». «Последний день». «Последняя весна». «Последняя осень». «Эпитафия».
Письмо Бунина не назовешь иначе как волшебным: неразложимый остаток, с которым мы остаёмся после чтения его рассказа, противоречит всему его непосредственному содержанию; речь идёт чаще всего о вещах ужасных, жестоких и грубо бессмысленных (деревенские рассказы), о вещах грязных и пошлых («Лёгкое дыхание») – но то, с чем мы остаёмся после этого чтения, можно назвать самой поэзией бытия, своего рода умилением. Каким образом происходит такая возгонка? Какая алхимия восстанавливает золото реальности из её кровавой грязи и сора? Л.С. Выготский в своём классическом анализе «Лёгкого дыхания» предлагает видеть здесь катартическое действие формы, композиции прежде всего, которая способна преодолеть сопротивление самых тяжёлых тем и сюжетов. О красоте – умной и сдержанной красоте бунинской формы – спорить не приходится. Можно даже заметить, где чаще всего помещается у него эта алхимическая реторта: в названии (сразу задающем повествованию другую высоту и скорость: «Лёгкое дыхание», «Древний человек», «Птицы небесные»…) – и в финальной фразе, которая раздвигает всё рассказанное, как штору, и распахивает окно. Да, это то, что можно назвать «мастерством» и даже «приёмами». Но, я уверена, дело не совсем в этом: преодоление тяжести у Бунина происходит ещё до формы ? оно то и порождает возможность такой формы. Преодоление происходит в самом общем (если угодно, жанровом) ракурсе, в котором Бунину открывается реальность: так видит жизнь элегия, так видит её реквием. Это жизнь, о которой известно, что она смертна: больше того она увидена как будто после опыта смерти, опыта небытия. Поэтому само её явление во всех своих подробностях чудесно и уже похоже на воскрешение. Опыт такого рода называют мистическим. Но Бунин – художник русской школы, а русской школе всякий открытый мистицизм претит.
Я говорю всё это к тому, что бунинский дар благодарного плача о минувшем предшествует историческим обстоятельствам его жизни, действительной гибели великой цивилизации. Это личное призвание художника к особому видению, к особому роду искусства, к поминовению. Не только Россия кончилась (какая была эта Россия, нам и рассказывает Бунин). Конец и бессмертие каким-то интимнейшим образом связаны во всей вселенной. В этом я вижу общую тему волшебного реализма Бунина.
После того, как предчувствия сбылись, исторический конец эпохи наступил, в поздних вещах Бунина русские сюжеты звучат как будто со дна морского, оттуда, куда ушла вся эта Атлантида и прежде всего – сердце бунинской поэзии, провинциальная поместная жизнь с её странной красотой и невнятицей: мерцанием лиц, положений, происшествий. Никто там не понимает мотивов собственных действий, но каждый втянут в эти действия всей силой своей души – точнее, не души, а плоти и крови. Там, на дне морском, горит огонь. Оттуда «долетает свет». Там «начальная любовь». Там бунинское родное время, весна, пасхальная весна северной страны. Весна, и молодость, и разрывающая сердце любовь. «Ах, всё равно, Катя…» («Митина любовь»)
Это страстная невнятица – в отличие, скажем, от глухой чеховской невнятицы, в которой герои нигде не могут совпасть с собственной жизнью и смертельно устали от собственного полуприсутствия. Что бы ни совершали бунинские герои, они несомненно были: и в этом чудо. Потусторонний звук сопровождает у Бунина сдержанный голос повествователя. Художественный гений Бунина в том, что он вызывает минувшее, не досказывая его – вызывает во всей его непрояснённости, в неподведённости итога, в недоумении, в ожидании. Говоря проще: он вызывает его живым, живущим. Да, всё это невозвратно исчезло, этого здесь нет и не будет нигде, эти ожидания никогда уже не получат своего разрешения – но это было. В утверждении того, что бывшее было, я слышу пафос – не только художнический, но религиозный – пафос Бунина. Было – то есть принадлежало чудесной реальности. Мало кто с такой силой и простотой, как Бунин, чувствовал и давал почувствовать своему читателю ту правду, которая выражена в гётевской строке:
Кто был, в ничто не превратится.
У Бунина, пожалуй, ещё сильнее: у него это не обещание, а утверждение: кто был (и что было), в ничто не превратился. Уже не превратился. Он есть, он существует – и существует вместе со своим концом, параллельно ему. В то, другое его существование, неразрушаемое, можно приникнуть здесь, в посюстороннем мире:
Летний вечер мотает
Зелень длинных ветвей –
И ко мне долетает
Свет улыбки твоей.
Не плита, не распятье –
Предо мной до сих пор
Институтское платье
И сияющий взор.
Бунин видит одновременно две реальности: бесповоротную конченность жизни (кладбищенская плита) и её длящееся – здешнее – бессмертие**. Две эти реальности так сильны именно потому, что одновременны. Речь идёт вовсе не о психологической памяти («ты умерла, но я тебя помню как живую»): речь о настоящем, отдельном существовании, о lux aeterna – вечном свете из древнего Реквиема, который Бунин вспоминает в «Тёмных аллеях». Вечный свет – это свет реальности, которая была, которая была навеки. Это оттуда «долетает свет улыбки»: к нему можно обращаться и разговаривать с ним, как в этих лёгких строфах. Нужно заметить, что в этом отношении – одновременного исчезновения и бессмертия – умершие и продолжающие жить не слишком отличаются друг от друга:
Разве ты одинока,
Разве ты не со мной
В нашем прежнем, далёком,
Где и я был иной?
В сердцевине бунинского мира, умершего и бессмертного, живущего здесь своей второй воскресшей жизнью, мира, перед которым он крайне редко оставляет свою обычную «объективистскую», наблюдательную сдержанность и позволяет себе последние слова – уже не принадлежащие литературе и форме, слова простой и нестерпимой растроганности – в сердцевине его «начальная любовь», благодарность некоей давней ушедшей женской любви, «доброте небесной». Но не меньше – полевым цветам. И стране, которой больше нет («Была когда-то Россия, и были святки…»). И древней словесности, еще допушкинской («сия грамматика любви»). И чудесной силе звёзд, горящих над ним, умершим…Бессмертному счастью.
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
Мне кажется, у Бунина было две тайны. Одна – «мёртвая печаль», о которой мы знаем из его стихов:
Никого со мною нет,
Только я и Бог.
Знает только Он мою
Мёртвую печаль.
Ту, что я от всех таю.
Эту тайну он унёс с собой. Другая же осталась:
Будущим поэтам, для меня безвестным,
Бог оставит тайну – память обо мне.
Эту бунинскую тайну, посвящённость в бессмертие погибшей жизни, в наслаждение этим бессмертием, расслышал и по-своему продолжил Владимир Набоков, другой поэт русской Атлантиды. Её отсвет мелькает в ранних рассказах Андрея Битова. И всех нас, в школьные годы читавших прозу и стихи Бунина в среде, которую они разрывали своим уже необъяснимым благородством, его ритмы и слова возвращали в тот мир, которого больше никогда не будет и который больше никогда не превратится в ничто. Бунинский «вечный свет» стал последним словом «русской легенды», её послепрощальной встречей с собой. С жизнью, в которой, как заметил Пастернак, «любить было легче, чем ненавидеть». Последним словом – говоря словами Томаса Манна – «святой русской литературы». Дальше началась другая история.
Москва, 11 ноября, 2003 г.
*«Свет вечный» ? из латинского Реквиема: «И свет вечный да воссияет им».
** Сила здешнего такова, что уникальным образом в этой строфе слово «платье» звучит выше и трепетнее, чем «распятье».