М.Э. Маликова. ЗАБЫТЫЙ ПОЭТ

Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899—1977) — второстепенный русский поэт, переводчик, автор нескольких драм в стихах — родился в Петербур­ге, в 1918 году эмигрировал, с 1940 года жил в Америке, где писал по-английски, умер в Швейцарии. Поэт Владимир Сирин мало привле­кал внимание исследователей по сравнению со знаменитым русско-американским прозаиком Владимиром Набоковым — об этом свидетельствует немногочисленность работ о его стихах. И это не­смотря на то, что материал самим автором заботливо подготовлен для исследования: объединен в сборники, <…> все отобранные стихи Набоковым датиро­ваны и откомментированы в предисловии и примечаниях к «Poems and Problems» (New York; London: McGraw-Hill, 1970). <…> Набоков несколько раз создавал несуществующих поэтов, снабжая их стихами или стихотворными строч­ками с комментарием — это Федор Годунов-Чердынцев и Кончеев в «Даре», Василий Шишков в одноименном рассказе (1939) и напеча­танных под этим псевдонимом стихотворениях «Поэты» (1939) и «К России» (1940), Константин Перов из английского рассказа «А Forgotten Poet» («Забытый поэт», 1944), Джон Шейд из романа «Pale Fire» («Бледный огонь», 1962). Сам Набоков — несмотря на непризнание публики и критиков — долгое время считал себя прежде всего поэтом: до выхода первого романа «Машенька» (1926) он опублико­вал более четырехсот стихотворений (а написал около тысячи). В годы своей «пост-Лолитиной» славы Набоков собрал, практически не редактируя, свои старые, в том числе и юношеские, стихи в два итоговых сборника, «Poems and Problems» (1970) и «Стихи» (1979) — повторив в них заглавия ранних сборников — рукописного крымского альбома «Стихи и схемы» (1918) и первого опубликованного сборни­ка «Стихи» (1916)  — закруглив таким образом поэтический сюжет и подчеркнув этим «conclusive evidence», что для него писание стихов было, не ошибками молодости или journal intime, а «вечным спутни­ком».

<…> Первая попытка систематического анализа поэзии Сирина-Набокова была предпринята Глебом Струве в его труде «Рус­ская литература в изгнании» (1956). Струве писал о пропасти, лежа­щей между ранними и поздними стихами Набокова, о резкой смене поэтических образцов: если в юности (сборники «Гроздь» и «Горний путь») Набоков был «поэтическим старовером», ориентировавшимся на поэтику «в лучшем случае Фета и Майкова, а в худшем — Ратгауза», то в его зрелой поэзии слышны ритмические и словесные ходы Пастернака, Ходасевича, иногда Белого, Мандельштама и Поплавского[1]. Выход в 1979 году сборника «Стихи» вызвал короткий всплеск интереса к его поэзии[2].  Наиболее значительные статьи о поэзии На­бокова собраны в журнале Russian Literature Triquaterly (1991. № 24) под редакцией Дональда Бартона Джонсона, свод всего написанного о поэзии Набокова дан в соответствующих статьях набоковской эн­циклопедии «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» (ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York; London: Garland, 1995).

Практически все выходившие ранее исследования о поэзии На­бокова ограничивались материалом сборника 1979 года, так что мно­гие тексты — несобранные стихотворения, непереиздававшиеся пе­реводы, стихи на английском — выпадали из области исследователь­ского внимания. <…>

В беллетризованном воспоминании о «первом стихотворении» Набоков рассказывает, что впервые «цепенящее неистовство сти­хосложения» нашло на него в Выре, летом 1914 года, накануне вой­ны, и первое стихотворение было элегией «об утрате возлюблен­ной — Делии, Тамары или Ленор, — которой я никогда не терял, никогда не любил, никогда не встречал, но был весь готов встретить, полюбить, потерять» (Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. New York, 1967. P. 225. Перевод здесь и далее, кроме специ­ально оговоренных случаев, наш. — М.М.). Здесь Набоков использует харак­терный для его поэтики прием двойной экспозиции: впечатление, послужившее толчком к сочинению стихотворения, позволяет иден­тифицировать его не с традиционной романтической элегией, апострофирующей условную возлюбленную, а со стихотворением 1917 года «Дождь пролетел…», самым ранним из включавшихся Набоковым в сборники: «Мгновение спустя началось мое первое стихотворение. Что его подтолкнуло? Думаю, что знаю. Без малейшего дуновения ветра, самый вес дождевой капли, сверкавшей заемной роскошью на сердцевидном листе, заставил его кончик опуститься, и то, что было похоже на шарик ртути, совершило неожиданное глиссандо вниз вдоль центральной жилки — и, сбросив свою яркую ношу, освобожденный лист разогнулся. “Лист / душист, благоухает / роняет”. Мгновение, в которое всё это произошло, кажется мне не столько отрезком времени, сколько щелью в нем, пропущенным ударом сердца, который был тут же компенсирован стуком рифм. Я специально говорю “стуком”, потому что когда наконец налетел порыв ветра, деревья вдруг все разом начали капать, настолько же приблизительно имитируя недав­нее низвержение воды, насколько строка, что я уже бормотал, напо­минала только что испытанный шок, когда на миг сердце и лист ста­ли одним» (Nabokov. Speak, Memory. Р. 217) — ср.:

            Дождь пролетел и сгорел на лету.

            Иду по румяной дорожке.

            Иволги свищут, рябины в цвету,

            Белеют на ивах сережки.

            Воздух живителен, влажен, душист,

            Как жимолость благоухает!

            Кончиком вниз наклоняется лист

            И с кончика жемчуг роняет.

Дождь пролетел и сгорел на лету…»).

<…> Сбор­ник 1916 года кладет начало характерной черте поэтики Набокова, которую В. Ходасевич, применительно к Пушкину, назвал «бережливостью», а Клэренс Браун в статье о Набокове — «повторяемостью»[3]: он многократно использует один и тот же образ. «Будущему узкому специалисту-словеснику» небезынтересно будет проследить, как «ве­лосипедный номер» переходит из стихотворения сборника 1916 года «Осеннее» в «Машеньку», «Другие берега» и далее в «Аду»; образ падающего сухого листа хризантемы — из стихотворения «Дрожит хризантема, грустя...» в рассказы «Месть» (1924), «Лебеда» (1932), четвертую главу «Других берегов». <…> Вместе со своим соучеником по Тенишевскому училищу Андреем Балашовым Набоков выпустил сборник стихотворе­ний, названный альманахом, «Два пути», состоящий из двенадцати стихотворений Набокова и восьми — Балашова. Публикацию задержала революция, и сборник вышел только в 1918 году (Петроград: Типо­литография инж. М.С. Персона), когда семья Набоковых уже была в Крыму.

<…> [Д]лительным поэтическим воздействием крымского пе­риода была встреча с Максимилианом Волошиным. Набоков вспоми­нал, как они сидели холодной и ветреной ночью в татарском кафе в Ялте и Волошин читал свое стихотворение «Родина» с редкими рит­мическими отклонениями в четырехстопном ямбе: «Еще томит, не покидая, / Сквозь жаркий бред и сон — твоя / Мечта, в страданьях изжитая / И неосуществленная». «Монументальное исследование Андрея Белого о ритмах», то есть статьи из сборника «Символизм» (1910), с которым познакомил его тогда Волошин, на всю жизнь оста­лось основой поэтического мастерства для Набокова.

<…> По сравнению с двумя юношескими стихотворными сборника­ми, оба эмигрантских демонстрируют расширение круга тем: если в сборнике 1916 года и «Двух путях» стихи были все про любовь и природу, то тематика «Грозди» и «Горнего пути» отражает новый опыт (потерь, ностальгии, путешествий, влюбленностей) и новые ли­тературные влияния. Характеризуя ретроспективно свою эмигрант­скую поэзию, Набоков отметил, что в сопоставлении с юношеским периодом «кое-что <...> выправилось, лужицы несколько подсохли, послышались в голых рощах сравнительно чистые голоса» (Стихи и комментарии. С. 80). В стихах этого периода впервые ясно формули­руется несколько старомодная романтическая позиция Набокова «я — поэт»: «Горний путь» он начинается с art poetique «Поэту»; в архиве Набокова сохранилось другое, неопубликованное, стихотворение 1920 года, написанное как обращение поэта к своей музе «языком Пуш­кина»:

Музе

            <...> о, муза, грустно мне!

            Гул пушкинской струны, осмысленно-великий,

не вызвал отзвука достойного, и вот

плоды словесного бесстыдства: бред заики,

ночная балмочь, блуд, лубочный хоровод,

да странного ума лукавая забава...

Нет, — пламя тайное включая в стих скупой,

сознательно твори, упорствуй, но не пой,

когда душа молчит. Будь в малом величава:

всё благо на земле, всё — пыль, всё — Божество...

О да, ты сыздетства постигла волшебство

земного! Ты огня живее и румяней:

смеешься и грустишь; глаза твои горят,

и вновь туманятся; — но, иногда, я рад,

что холод есть в тебе высоких изваяний, —

богинь, блистательно застывших на лету...

Не медли в небесах, о муза! Вот вплету

листок березовый — душистый, ощутимый —

в твой облачный венок: да будешь ты всегда

проста, отзывчива... Век темен — не беда!

Пусть гости-горести вошли, неотвратимы,

в обитель юности пирующей моей, —

их безобычливых не слушаю речей...

Пусть, омраченное, ослепшее на время,

мое великое, таинственное племя

бушует и в бреду безумное творит —

о вечно-вешняя! — по-прежнему горит

твой неотлучный луч; я знаю, что чудесно

печаль ты выразишь (певучая печаль

для чутких сладостней отрады бессловесной).

Я знаю — звездную, внимающую даль

столетий ты пройдешь, воздушная, а ныне,

подруга, жизнь моя, — в долине, на вершине, —

везде-везде хочу я чувствовать тебя.

Дай мне духовный жар, дай мне резец холодный;

Восстань! Пора, пора! Свершай свой путь свободный,

благословляя всё, о муза, всё любя...[4]

           Отзывы критиков на «Горний путь» и «Гроздь» были немногочисленными и в основном равнодушными — все отметили вторичность и подражательность «поэта — первого ученика»[5], в благожелательной формулировке Юлия Айхенвальда — отмеченного «печатью культурности»[6]. Переимчивость Набокова 1920-х годов не распространяется дальше символизма: в его стихах находили влияния Пушкина, Фета, Тютчева, Бенедиктова, Бунина, Блока. Лоран Рабате справедливо отмечает демонстративность набоковских заимствований[7] — не случайно Набоков посвящает несколько стихотворений своим поэтическим менторам, прямо повторяя их тематические и ритмические топосы («На смерть Блока», «И.А. Бунину», «Пушкин — радуга по всей земле...»). <…>

           Между сборниками 1923 года и следующим — «Возвращение Чорба. Рассказы и стихи» (Берлин: Слово, 1930), в который вошли стихи 1924—1928 годов, малозаметный поэт Владимир Сирин превратился в одного из первых молодых прозаиков русской эмиграции: кроме ряда рассказов, большая часть которых вошла в сборник «Возвращение Чорба», им уже были опубликованы романы «Машенька» (1926) и «Король, дама, валет» (1928). <…>

             Г. Адамович хотя и без симпатии, но точно нарисовал творческий путь, пройденный Сириным к 1930 году: «...Сирин дебютировал в литературе как поэт. В стихах его чувствовалось несомненное версификационное дарование, но иногда не было ни одного слова, которое запомнилось бы, ни одной строчки, которую хотелось бы повторить. Стихи были довольно затейливы, гладки, умны, однако водянисты. Первый роман Сирина, “Машенька”, — мало замеченный у нас — мне лично показался прелестным и, как говорится, “многообещающим”. Сразу стало ясно, что к прозе Сирин имеет значительно больше расположения, чем к стихам. Второй роман Сирина, “Король, дама, валет”, был ловчее, но зато и холоднее “Машеньки” — и меньше в нем было внутренней правды. Теперь появилась “Защита Лужина”. Вокруг этой вещи создался некоторый шум. Многие искушенные и опытные ценители ею искренно восхищаются. Должен признаться, что восхищение я не вполне разделяю. Роман рассудочен и довольно искусственен по стилю и замыслу. Он чуть- чуть “воняет литературой”, как выражается Тургенев. Однако подлинный талант автора вне всяких сомнений»[8]. Несмотря на то, что к 1930 году стихи Сирина стали восприниматься — как он писал не без личной горечи в рецензии на «Избранные стихи» И. Бунина — «как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой», он всё же включил их, по «бунинскому рецепту», наряду с рассказами, в свой сборник. Рецензенты «Возвращения Чорба» (вышедшего в декабре 1929 года) разделились на тех, кто практически игнорировал его стихотворную часть (в репринт сборника, сделанный издательством «Ардис» (1970), стихи вообще не включены, и тех, кто попытался проследить эволюцию Сирина-поэта. Рецензент пражской «Воли России» Герман Хохлов отметил новый, прозаизированный стих Сирина и опасности распространения прозаических принципов на поэзию[9]. Последующие критики с разными знаками повторяли тезис непоэтичности стихов Сирина: «У поэта, развивающегося в значительного прозаика, почти само собой разумеется, что “остовом” стихотворения часто служит неслучившийся рассказ»[10], «его <Набокова> стихи — стихи прозаика»[11]. <…>

         Рисуя сиринскую эволюцию от поэзии к прозе, критики мало обращали внимания на взаимное обогащение у него этих жанров: с появлением зрелых рассказов и первых романов стихи Сирина освободились от парализующих символистских влияний, сентиментальности и приобрели акмеистическую ясность, сознательную простоту выражения; с другой стороны, поэтические образы, в стихах, выраженные многословно и вяло, будучи помещенными в прозу, становились ясными и точными. «Зоркость», острота видения, отмечавшаяся многими рецензентами, во многом является результатом пройденной поэтической школы. Как отмечает А.А. Долинин, «прорыв к собственному стилю Набоков совершил только тогда, когда он начал писать самостоятельную прозу как раскрепощенную поэзию, как прозаический “перевод” образов, интонаций и метафор своих ранних стихов» (цит. по: Набоков 1. С. 17). <…>

          Следующий стихотворный сборник — «Стихотворения 1929 — 1951» (Париж: Рифма, 1952) — Набоков издал, только переехав в Америку, в него входят стихотворения, написанные в Германии, Англии, Франции и Америке в 1929—1951 годах. Сборник начинается со стихотворения «К музе» (1929), которое Набоков в примечании называет границей юношеского периода своего поэтического развития:

Я помню твой приход: растущий звон,

волнение, неведомое миру.

Луна сквозь ветки тронула балкон,

и пала тень, похожая на лиру.

 

Мне, юному, для неги плеч твоих

казался ямб одеждой слишком грубой.

Но был певуч неправильный мой стих

и улыбался рифмой красногубой.

 

Я счастлив был. Над гаснущим столом

огонь дрожал, вылущивал огарок;

и снилось мне: страница под стеклом

бессмертная, вся в молниях помарок.

 

Теперь не то. Для утренней звезды

не откажусь от утренней дремоты.

Мне не под силу многие труды,

особенно тщеславия заботы.

 

Я опытен, я скуп и нетерпим.

Натертый стих блистает чище меди,

мы изредка с тобою говорим

через забор, как старые соседи.

 

Да, зрелость живописна, спору нет:

лист виноградный, груша, пол-арбуза

и — мастерства предел — прозрачный свет.

Мне холодно. Ведь это осень, муза.

<…> В поздней автохарактеристике нового периода Набоков писал, что «видел свою задачу в том, чтобы каждое стихотворение имело сюжет и изложение (это было как бы реакцией против унылой, худосочной «парижской школы» эмигрантской поэзии)» (Стихи 1979. С. 3). Установку на сюжетную поэзию Сирин первоначально сформулировал в рецензии 1927 года, возведя ее к Н. Гумилеву: «О Гумилеве нельзя говорить без волненья. Придет время, когда Россия будет им гордиться. Читая его, понимаешь, между прочим, что стихотворение не может быть просто “настроением”, “лирическим нечто”, подбором случайных образов, туманом и тупиком. Стихотворение должно быть прежде всего интересным. В нем должна быть своя завязка, своя развязка. Читатель должен с любопытством начать и с волненьем окончить. О лирическом переживанье, о пустяке необходимо рассказать так же увлекательно, как о путешествии в Африку. Стихотворенье — занимательно, — вот ему лучшая похвала»[12]. <…>

           Набоков и в «американские годы» предпочитал повествовательную, прозаизированную поэзию: «Я никогда не мог найти каких бы то ни было видовых отличий между поэзией и художественной прозой. Я склонен определять хорошее стихотворное произведение любой длины как концентрат хорошей прозы с добавлением или без добавления повторяющегося ритма или рифмы. Волшебство стихосложения может улучшить то, что мы именуем прозой, подчеркнув аромат смысла, но и в простой прозе есть свои ритмические ходы, музыка точной фразы, ритм мысли, доносимый повторяющимися особенностями индивидуальной речи и интонации. Как и в современных научных классификациях, наши представления о поэзии и прозе во многом перекрывают друг друга. И бамбуковый мостик, переброшенный между ними — метафора»[13]. <…>

            В 1936 году Набоков сочиняет стихи для «Дара», а еще в 1934-м публикует стихотворение «L’Inconnue de la Seine» с подзаголовком «Из Ф. Г. Ч.», то есть, видимо, из стихов Федора Годунова-Чердынцева. На фоне существующей в русской литературе традиции включения стихов в прозаический текст — от «Езды в остров любви» В.      Тредиаковского и «Двойной жизни» Каролины Павловой до «Доктора Живаго» Б. Пастернака — «Дар» Набокова представляет собой уникальный опыт инкорпорирования стихов прямо в прозаическую ткань текста. М.Ю. Лотман отмечает, что целью Набокова в «Даре» является «преодоление линейности противопоставления стиха и прозы»[14]. Включения стихов в прозу романа разнообразны: во-первых, в текст входят стихи и стихотворные строки (Годунова-Чердынцева и Кончеева) с комментариями; во-вторых, роман насыщен разговорами о русской литературе, в том числе о поэзии, главным образом в вымышленных разговорах Годунова-Чердынцева с Кончеевым; в-третьих, стихи зарождаются в ткани прозаического текста. Сигналом к рождению стихотворения служит усиление аллитераций, метафоричности и эллиптичности текста, при этом не всегда возможно однозначно определить начало и конец стиха.

            Нерасчлененность поэзии и прозы доводится до предельной ясности в финале романа — онегинской строфе, записанной в строчку: «Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт. И всё же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама еще звенит, — и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка» (Набоков IV. С. 541). В «Даре» тематизируется и одновременно демонстрируется сам процесс создания стихотворения: движение от первого автоматизма «ада аллигаторских аллитераций» к «случайным» рифмам, подталкивающим развертыванье смысла, последовательный подбор нужного слова.

            Стихи включены в структуру романа и как ключ (смысловой и музыкальный) к тексту: осью третьей главы, по признанию самого Набокова (предисловие к «The Gift») служит двойчатка стихов, обращенных к Зине Мерц; инвертированный сонет, обрамляющий четвертую главу, о Чернышевском, отражает ее структуру, представляющую собой замкнутую спираль («спираль внутри сонета»); финальная «онегинская строфа» воплощает кольцевую структуру романа и его метапоэтическую идею: «И не кончается строка». Роман, который, судя по черновикам, должен был втянуть в себя почти всё русскоязычное творчество Набокова — рассказы «Ultima Thule», «Круг», продолжение пушкинской «Русалки», «Приглашение на казнь», лепидоптерические статьи[15], — обещал невиданный в русской литературе синтез поэзии и прозы (который в более поздних английских аналогах — комментированном переводе «Евгения Онегина» и «Pale Fire» — принял совсем иной вид). Творческая эволюция Годунова-Чердынцева повторяет набоковское движение от поэзии к прозе, при котором поэтическая школа обогащает прозу: «...доводя ясность прозы до ямба и после преодолевая его, живым примером служило “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”» (Набоков IV. С. 280).

            Понятно, почему Набоков включил поэзию и разговоры о ней в роман, который должен был подвести итоги как русской литературе, так и русскому, «сиринскому», периоду самого автора. Но можно ли однозначно уравнивать поэзию и поэтику Годунова-Чердынцева с набоковской? По традиции, заложенной авторизованным сборником «Стихи» 1979 года, стихотворения Годунова-Чердынцева, как и в сходном случае со стихами Юрия Живаго, без оговорок включаются в авторский корпус. С другой стороны, в предисловии к английскому переводу «Дара» («The Gift») Набоков предупредил читателя, что некоторые общие биографические обстоятельства и интерес к литературе и лепидоптере «не дают никаких оснований воскликнуть “ага!” и уравнять рисовальщика и рисунок» (пер. Г. Левинтона; цит. по: Набоков: pro et contra. С. 49). М.Ю. Лотман справедливо отмечает, что Годунов-Чердынцев «пишет другие стихи, чем Набоков»[16] <…> Поэзия Годунова-Чердынцева отличается от набоковской не только строением стиха, но и стилистикой и тематикой: ее характеризует крайний формальный и эмоциональный аскетизм и сугубая вещественность описаний, что дает М.Ю. Лотману основание провести параллель с «акмеистическим ригоризмом» первого сборника Мандельштама «Камень» (1913). Можно найти и тематические параллели с Мандельштамом: «У тех ворот— кривая тень Багдада, / а та звезда над Пулковым висит...» — ср. «Недалеко до Смирны и Багдада, / Но трудно плыть, а звезды всюду те же» («Феодосия» (1919/1922), отмечено М.Ю. Лотманом); стихотворение Годунова-Чердынцева «Ласточка» («Однажды мы под вечер оба,..») через связь ласточки с темами смерти и воспоминания представляется реминисценцией «Когда Психея-жизнь спускается к теням...» (1921)[17]. <…>

             Пройдя эволюцию, во многом напоминающую развитие его литературного зоила Г. Иванова, — от вторичных стихов к центонной поэзии и в конце к трагическим, «голым» минималистским стихам — см. стихотворения сборника 1979 года «Neuralgia Intercostalis» (1950) и «Средь этих листвениц и сосен...» (1965), — Набоков сократил этот последний этап за счет преимущественных занятий прозой, причем на чужом, английском языке. Можно только догадываться, как тяжело ему это далось. В письме Р. Гринбергу он грубовато пошутил: «...у меня с моей русской музой тяжелые, трагические счеты, о которых идиоты, писавшие обо мне <...>, не только не догадываются, но не имеют того аппарата, чтобы представить себе мои<х> отношений с русской словесностью, — и те совершенно бредовые ощущения, которые возбуждает в<о> мне практическая невозможность писать мои книги по-русски. <...> Когда уж совсем невыносимо пучит, пытаюсь ответриться небольшими стихами. Все это не так просто»[18]. В Америке редкие «свидания» с «румяной русской музой» происходили в основном на поэтической почве: Набоков, видимо, несколько раз готовил сборники своих стихов: около 1945 года — несостоявшийся, из 29 русских стихотворений; в 1952-м вышел сборник его русских стихов 1929—1951 годов в только что возникшем русском издательстве «Рифма»; в 1970-м — «Poems and Problems», соединивший русские и английские стихи и шахматные задачи. В 1976 году Набоков предложил издательству «Ардис», до этого выпустившему несколько его романов, маленький сборник из 15 — 20 стихотворений, которые когда-то были популярны, но оказались слишком актуальными для включения в «Poems and Problems», — этот проект осуществлен не был; перед смертью Набоков сделал отбор для вышедшего в 1979 году в «Ардисе» сборника «Стихи», в который, помимо русских стихотворений, в том числе большого числа ранее непубликовавшихся стихов 1920-х годов, вошел также раздел «Стихи из рассказов и романов». <…>

М.Э. Маликова

 

         


У мудрых и злых ничего не прошу…[19]


У мудрых и злых ничего не прошу;
   Гляжу, улыбаясь, в окно
И левой рукою сонеты пишу
   О розе… Не правда ль, смешно?

И всё, что написано левой рукой,
   Весенним прочтут вечерком
Какой-нибудь юноша с ватной душой
   И девушка с ватным лицом.

Я тихо смеюсь, беззаботный левша.
   Кто знает, что в сердце моем?
О розе, о грезе пишу не спеша
   В цветной, глянцевитый альбом.

Но та, что живет у ворот золотых,
   У цели моей огневой,
Хранит на груди мой единственный стих,
   Написанный правой рукой.

«Есть в одиночестве свобода…»[20]

 

Есть в одиночестве свобода,

и сладость — в вымыслах благих.

Звезду, снежинку, каплю меду

я заключаю в стих.

 

И, еженочно умирая,

я рад воскреснуть в должный час,

и новый день — росинка рая,

а прошлый день — алмаз.

 

На смерть А. Блока[21]



За туманами плыли туманы, 
за луной расцветала луна... 
Воспевал он лазурные страны, 
где поет неземная весна. 

И в туманах Прекрасная Дама 
проплывала, звала вдалеке, 
словно звон отдаленного храма, 
словно лунная зыбь на реке. 

Узнавал он ее в трепетанье 
розоватых вечерних теней 
и в мятелях, смятенье, молчанье 
чародейной отчизны своей. 

Он любил ее гордо и нежно, 
к ней тянулся он, строен и строг,— 
но ладони ее белоснежной 
бледный рыцарь коснуться не мог. 

Слишком сумрачна, слишком коварна 
одичалая стала земля, 
и, склонившись на щит лучезарный, 
оглянул он пустые поля. 

И обманут мечтой несказанной 
и холодною мглой окружен, 
он растаял, как месяц туманный, 
как далекий молитвенный звон… 



Пушкин — радуга по всей земле, 
Лермонтов — путь млечный над горами, 
Тютчев — ключ, струящийся во мгле, 
Фет — румяный луч во храме. 

Все они, уплывшие от нас 
в рай, благоухающий широко, 
собрались, чтоб встретить в должный час 
душу Александра Блока. 

Выйдет он из спутанных цветов, 
из ладьи, на белые ступени... 
Подойдут божественных певцов 
взволновавшиеся тени. 

Пушкин — выпуклый и пышный свет, 
Лермонтов — в венке из звезд прекрасных, 
Тютчев — веющий росой, и Фет — 
в ризе тонкой, в розах красных. 

Подойдут с приветствием к нему, 
возликуют, брата принимая 
в мягкую цветную полутьму 
вечно дышащего мая. 

И войдет таинственный их брат, 
перешедший вьюги и трясины, 
в те сады, где в зелени стоят 
Серафимы, как павлины. 

Сядет он в тени ветвей живых, 
в трепетно-лазоревых одеждах, 
запоет о сбывшихся святых 
сновиденьях и надеждах. 

И о солнце Пушкин запоет, 
Лермонтов — о звездах над горами, 
Тютчев — о сверканье звонких вод, 
Фет — о розах в вечном храме. 

И средь них прославит жданный друг 
ширь весны нездешней, безмятежной, 
и такой прольется свет вокруг, 
будут петь они так нежно, —

так безмерно нежно, что и мы, 
в эти годы горестей и гнева, 
может быть, услышим из тюрьмы 
отзвук тайный их напева.

 

 

И.А. Бунину[22]

Как воды гор, твой голос горд и чист.
Алмазный стих наполнен райским медом.
Ты любишь мир и юный месяц — лист
желтеющий над смуглым, сочным плодом.

 

Ты любишь змей — тяжелых, злых узлов
лиловый лоск на дне сухой ложбины.
Ты любишь нежный шелест голубиный
вокруг лазурных влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин, —
и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Он каплет в ночь росою ледяной
и янтарями благовоний знойных,
и нагота твоих созвучий стройных
сияет мне как бы сквозь шелк цветной.

Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, но светит всё ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.

<1920>

 

Глаза[23]

Под тонкою луной, в стране далекой, древней

 так говорил поэт смеющейся царевне: 

 

 Напев сквозных цикад умрет в листве олив, 

 погаснут светляки на гиацинтах смятых,

 но сладостный разрез твоих продолговатых 

 атласно-темных глаз, их ласка, и отлив 

чуть сизый на белке, и блеск на нижнем веке, 

 и складки нежные над верхним,— верь, навеки 

останутся в моих сияющих стихах,

 и людям будет мил твой длинный взор счастливый, 

пока есть на земле цикады и оливы 

 и влажный гиацинт в алмазных светляках. 

 

 Так говорил поэт смеющейся царевне 

под тонкою луной, в стране далекой, древней...

 

 

Поэту

     Болота вязкие бессмыслицы певучей     покинь, поэт, покинь и в новый день проснись!     Напев начни иной — прозрачный и могучий;     словами четкими передавать учись     оттенки смутные минутных впечатлений,     и пусть останутся намеки, полутени     в самих созвучиях, и помни — только в них,     чтоб созданный тобой по смыслу ясный стих     был по гармонии таинственно-тревожный,     туманно-трепетный; но рифмою трехсложной,     размером ломаным не злоупотребляй.     Отчетливость нужна и чистота и сила.     Несносен звон пустой, неясность утомила:     я слышу новый звук, я вижу новый край... 

Поэт

Среди обугленных развалин,

 средь унизительных могил — 

не безнадежен, не печален,

но полон жизни, полон сил — 

 

 с моею музою незримой 

так беззаботно я брожу 

и с радостью неизъяснимой

 на небо ясное гляжу.

 

 Я над собою солнце вижу

 и сладостные слезы лью, 

и никого я не обижу, 

и никого не полюблю. 

 

 Иное счастье мне доступно, 

я предаюсь иной тоске, 

а всё, что жалко иль преступно, 

осталось где-то вдалеке. 

 

 Там занимаются пожары,

 там, сполохами окружен, 

мир сотрясается, и старый 

переступается закон. 

 

 Там опьяневшие народы 

ведет безумие само,—

 и вот на чучеле свободы —

бессменной пошлости клеймо!

 

 Я в стороне. Молюсь, ликую,

 и ничего не надо мне,

 когда вселенную я чую

 в своей душевной глубине. 

 

 То я беседую с волнами,

 то с ветром, с птицей уношусь 

и со святыми небесами

 мечтами чистыми делюсь.

23 сентября (6 окт.) 1918

 

«Если вьется мой стих, и летит, и трепещет…»

Лишь то, что писано

 с трудом — читать легко.

Жуковский[24]

Если вьется мой стих, и летит, и трепещет, 

как в лазури небес облака,

 если солнечный звук так стремительно плещет, 

если песня так зыбко-легка, —

 

 ты не думай, что не было острых усилий,

 что напевы мои, как во сне, 

незаметно возникли и вдаль поспешили,

 своевольные, чуждые мне. 

 

 Ты не знаешь, как медлил восход боязливый 

этих ясных созвучий — лучей...

 Долго-долго вникал я, бесплотно-пытливый, 

в откровенья дрожащих ночей.

 

 Выбирал я виденья с любовью холодной,

 я следил и душой и умом, 

как у бабочки влажной, еще не свободной, 

расправлялось крыло за крылом. 

 

 Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,

 каждый звук, как себя, сознаю, —

а меж тем назовут и пустой и небрежной 

быстролетную песню мою...

 

«Что нужно сердцу моему…»

 

Что нужно сердцу моему, 

чтоб быть счастливым? Так немного... 

Люблю зверей, деревья, Бога, 

и в полдень луч, и в полночь тьму.

 

 И на краю небытия 

скажу: где были огорченья?

 Я пел, а если плакал я —

так лишь слезами восхищенья...

 

 

«Мой друг, я искренно жалею…»

 

Мой друг, я искренно жалею

          того, кто, в тайной слепоте.

          пройдя всю длинную аллею,
          не мог приметить на листе

          сеть изумительную жилок,
          и точки желтых бугорков,

          и след зазубренный от пилок
          голуборогих червяков.

 

 

Поэт       Он знал: отрада и тревога     и всё, что зримо на земле —     всё только бред и прихоть Бога,     туман дыханья на стекле!      Но от забвенья до забвенья     ему был мир безмерно мил,     и зной бессменный вдохновенья     звуковаятеля томил.      На крыльях чудного недуга     летя вдоль будничных дорог,     дружил он с многими, но друга     иметь он, огненный, не мог!      И в час сладчайший, час напрасный,     коснувшись бледных тайн твоих,     в долине лилий сладострастной     он лишь сорвал душистый стих!   ПОЭТЫЧто ж! В годы грохота и смрада, 
еще иссякнуть не успев, 
журчит, о бледная отрада, 
наш замирающий напев... 
И, слабый, ласковый, ненужный, 
он веет тонкою тоской, 
как трепет бабочки жемчужной 
в окне трескучей мастерской. 

Так беспощаден гул окрестный, 
людей так грубы города, 
нам так невесело и тесно,— 
что мы уходим навсегда... 
И, горько сжав сухие губы, 
глядим мы, падшие цари, 
как черные дымятся трубы 
средь перьев розовой зари. 



Поэт     Являюсь в черный день родной моей земли,     поблекшие сердца, в пыли поникли долу...     Но, с детства преданный глубокому глаголу,     нам данному затем, чтоб мыслить мы могли,     как мыслят яркие клубящиеся воды,—     я всё же, в этот век поветренных скорбей,     молюсь величию и нежности природы,     в земную верю жизнь, угадывая в ней     дыханье Божие, лазурные просветы,     и славлю радостно творенье и Творца,     да будут злобные, пустынные сердца     моими песнями лучистыми согреты...             <1921?>  

Размеры[25]        Глебу Струве      Что хочешь ты? Чтоб стих твой говорил,     повествовал? — вот мерный амфибрахий...      А хочешь петь — в эоловом размахе     анапеста — звон лютен и ветрил.      Люби тройные отсветы лазури     эгейской — в гулком дактиле; отметь     гекзаметра медлительного медь     и мрамор — и виденье на цезуре.      Затем: двусложных волн не презирай;     есть бубенцы и ласточки в хорее:     он искрится всё звонче, всё острее,     торопится... А вот — созвучий рай —      резная чаша: ярче в ней, и слаще,     и крепче мысль; играет по краям     блеск, блеск живой! Испей же: это ямб,     ликующий, поющий, говорящий...  

«Из мира уползли — и ноют на луне …»[26]

Из мира уползли — и ноют на луне 

 шарманщики воспоминаний... 

Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:

 я только пасмурный изгнанник. 

 

 Полжизни — тут, в столе, шуршит она в руках;

 тетради трогаю, хрустящий 

клин веера, стихи, — души певучий прах, —

и грудью задвигаю ящик...

 

 И вот уходит всё, и я — в тенях ночных,

 и прошлое горит неяро, —

 как в черепе сквозном, в провалах костяных 

 зажженный восковой огарок...

 

 И ланнеровский вальс не может заглушить... 

 Откуда?.. Уходи... Не надо... 

Как были хороши... Мне лепестков не сшить, 

 а тлен цветочный сладок, сладок...

 

 Не говори со мной в такие вечера, 

 в часы томленья и тумана, —

Когда мне чудится невнятная игра —

 ушедших на луну шарманок...

18 ноября 1923

 

 

Стансы[27]

Ничем не смоешь подписи косой

 судьбы на человеческой ладони — 

ни грубыми трудами, ни росой 

всех аравийских благовоний.

 

 Ничем не смоешь взгляда моего,

 тобой допущенного на мгновенье…

 Не знаешь ты, как страшно волшебство 

бесплотного прикосновенья!

 

 И в этот миг, пока дышал мой взгляд,

 издалека тобою обладавший,

 моя мечта была сильней стократ 

твоей судьбы, тебя создавшей.

 

 Но кто из нас мечтать не приходил 

к семейственной и глупой Монна-Лизе, 

чей глаз, как всякий глаз, составлен был 

из света, жилочек и слизи?

 

 О, я рифмую радугу и прах. 

Прости, прости, что рай я уничтожил! 

В двух бархатных и пристальных мирах 

единый миг как бог я прожил. 

 

 Да будет так. Не в силах я тебе 

открыть, с какою жадностью певучей, 

с каким немым доверием судьбе 

невыразимой, неминучей —

24 марта 1924

 

 

 

 

 

Изгнанье[28]

Я занят странными мечтами 

в часы рассветной полутьмы: 

что, если б Пушкин был меж нами —

 простой изгнанник, как и мы?

 

 Так, удалясь в края чужие,

 он вправду был бы обречен 

«вздыхать о сумрачной России»[29]

как пожелал однажды он. 

 

 Быть может, нежностью и гневом, —

 как бы широким шумом крыл,— 

еще неслыханным напевом 

он мир бы ныне огласил. 

 

 А может быть и то: в изгнанье 

свершая страннический путь, 

на жарком сердце плащ молчанья 

он предпочел бы запахнуть,—

 

боясь унизить даже песней, 

высокой песнею своей, 

тоску, которой нет чудесней,

тоску невозвратимых дней... 

 

Но знал бы он: в усадьбе дальней 

одна душа ему верна,

одна лампада тлеет в спальне, 

старуха вяжет у окна.

 

 Голубка дряхлая[30] дождется! 

Ворота настежь... Шум живой... 

вбежит он, глянет, к ней прижмется 

и всё расскажет — ей одной...

1925 
Годовщина[31]      В те дни, дай Бог, от краю и до краю     гражданская повеет благодать:     всё сбудется, о чем за чашкой чаю     мы на чужбине любим помечтать.      И вот — последний человек на свете,     кто будет помнить наши времена,     в те дни на оглушительном банкете,     шалея от волненья и вина,      дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье     поднимется... Но нет, он слишком стар:     черта изгнанья тает в отдаленье,     и ничего не помнит юбиляр.      Мы будем спать, минутные поэты;     я, в частности, прекрасно буду спать,     в бою случайном ангелом задетый,     в родимый прах вернувшийся опять.      Библиофил какой-нибудь, я чую,     найдет в былых, не нужных никому     журналах, отпечатанных вслепую     нерусскими наборщиками, тьму      статей, стихов, чувствительных романов     о том, как Русь была нам дорога,     как жил Петров, как странствовал Иванов     и как любил покорный ваш слуга.      Но подписи моей он не отметит:     забыто всё. И, Муза, не беда!     Давай блуждать, давай глазеть, как дети,     на проносящиеся поезда,      на всякий блеск, на всякое движенье,     предоставляя выспренним глупцам     бранить наш век, пенять на сновиденье,     единый раз дарованное нам.  

 

 

 

Ut pictura poesis[32]

М. В. Добужинскому[33]

Воспоминанье, острый луч,

преобрази мое изгнанье,

 пронзи меня, воспоминанье 

о баржах петербургских туч 

в небесных ветреных просторах, 

о закоулочных заборах, 

о добрых лицах фонарей... 

Я помню, над Невой моей 

бывали сумерки, как шорох 

тушующих карандашей. 

 

 Всё это живописец плавный 

передо мною развернул, 

и, кажется, совсем недавно

 в лицо мне этот ветер дул, 

изображенный им в летучих 

осенних листьях, зыбких тучах, 

и плыл по набережной гул, —

во мгле колокола гудели — 

собора медные качели...

 

 Какой там двор знакомый есть, 

какие тумбы! Хорошо бы 

туда перешагнуть, пролезть, 

там постоять, где спят сугробы 

и плотно сложены дрова, —

 или под аркой, на канале,

 где нежно в каменном овале 

синеют крепость и Нева. 

 * Поэзия как живопись (лат.).

Апрель 1926

 

Разговор[34]     Писатель. Критик. Издатель.Писатель     Легко мне на чужбине жить,     писать трудненько,— вот в чем штука.     Вы морщитесь, я вижу?Критик        Скука.     Нет книг.Издатель        Могу вам одолжить     два-три журнала,— цвет изданий     московских,— «Алую Зарю»,     «Кряж», «Маховик»[35]...Критик        Благодарю.     Не надо. Тошно мне заране.     У музы тамошней губа     отвисла, взгляд блуждает тупо,     разгульна хочет быть, груба;     всё было б ничего,— да глупо.Издатель     Однако, хвалят. Новизну,     и быт, и пафос там находят.     Иного — глядь — и переводят.     Я знаю книжицу одну —Критик     Какое! Грамотеи эти,     Цементов, Молотов, Серпов[36],     сосредоточенно, как дети,     рвут крылья у жужжащих слов.     Мне их убожество знакомо:     был Писарев[37], была точь-в-точь     такая ж серенькая ночь.     Добро еще, что пишут дома,—     а то какой-нибудь Лидняк[38],     как путешествующий купчик,     на мир глядит, и пучит зрак,     и ужасается, голубчик:     куда бы ни поехал он,     в Бордо ли, Токио — всё то же:     матросов бронзовые рожи     и в переулочке притон.Издатель     Так вы довольны музой здешней,     изгнанницей немолодой?     Неужто по сравненью с той     она вам кажется —Критик        Безгрешней.     Но, впрочем, и она скучна...     А там,— нет, все-таки там хуже!     Отражены там в серой луже     штык и фабричная стена.     Где прихоть вольная развязки?     Где жизни полный разговор?     Мучитель муз, евнух парнасский,     там торжествует резонер.Издатель     Да вы, как погляжу, каратель     былого, нового, всего!     что ж надо делать?Критик        Ничего,     Скучать.Издатель        Что думает писатель?     Как знать,— быть может, суждено     так развернуться...Писатель        Мудрено.     Года идут. Язык, мне данный,     скудеет, жара не храня,     вдали живительной стихии.     Слова, как берега России,     в туман уходят от меня.     Бывало, поздно возвращаюсь,     иду, не поднимая глаз,     неизъяснимым насыщаюсь     и знаю: где-то вот сейчас     любовь земная ждет ответа     иль человек родился; где-то     в ночи блуждают налегке     умерших мыслящие тени;     бормочет где-то русский гений     на иностранном чердаке.     И оглушительное счастье     в меня врывается... Во всем     к себе я чувствую участье,—     в звездах и в камне городском.     И остываю я словами     на ожидающем листе...     Очнусь,— и кроткими друзьями     я брошен, и слова — не те.Издатель     Я б, господа, на вашем месте     Парнас и прочее — забыл.     Поймите, мир не тот, что был.     Сто лет назад целковых двести     вам дал бы Греч[39] за разговор,     такой по-новому проворный,     за ямб искусно-разговорный...     Увы: он устарел с тех пор.             <1928Толстой[40]     Картина в хрестоматии: босой     старик[41]. Я поворачивал страницу;     мое воображенье оставалось     холодным. То ли дело — Пушкин: плащ,     скала, морская пена[42]... Слово «Пушкин»     стихами обрастает, как плющом,     и муза повторяет имена,     вокруг него бряцающие: Дельвиг,     Данзас, Дантес[43],— и сладостно-звучна     вся жизнь его,— от Делии лицейской[44]     до выстрела в морозный день дуэли.     К Толстому лучезарная легенда     еще не прикоснулась. Жизнь его     нас не волнует. Имена людей,     с ним связанных, звучат еще незрело:     им время даст таинственную знатность;     то время не пришло; назвав Черткова[45],     я только б сузил горизонт стиха.     И то сказать: должна людская память     утратить связь вещественную с прошлым,     чтобы создать из сплетни эпопею     и в музыку молчанье претворить.     А мы еще не можем отказаться     от слишком лестной близости к нему     во времени. Пожалуй, внуки наши     завидовать нам будут неразумно.     Коварная механика порой     искусственно поддерживает память.     Еще хранит на граммофонном диске     звук голоса его: он вслух читает,     однообразно, торопливо, глухо,     и запинается на слове «Бог»,     и повторяет: «Бог», и продолжает     чуть хриплым говорком[46],— как человек,     что кашляет в соседнем отделенье,     когда вагон на станции ночной,     бывало, остановится со вздохом.     Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,     теперь мигающих подслеповато,     яснополянский движущийся снимок:     старик невзрачный, роста небольшого,     с растрепанною ветром бородой,     проходит мимо скорыми шажками,     сердясь на оператора[47]. И мы     довольны. Он нам близок и понятен.     Мы у него бывали, с ним сидели.     Совсем не страшен гений, говорящий     о браке или о крестьянских школах...     И, чувствуя в нем равного, с которым     поспорить можно, и зовя его     по имени и отчеству, с улыбкой     почтительной, мы вместе обсуждаем,     как смотрит он на то, на се... Шумят     витии за вечерним самоваром;     по чистой скатерти мелькают тени     религий, философий, государств,—     отрада малых сих... Но есть одно,     что мы никак вообразить не можем,     хоть рыщем мы с блокнотами, подобно     корреспондентам на пожаре, вкруг     его души. До некой тайной дрожи,     до главного добраться нам нельзя.     Почти нечеловеческая тайна!     Я говорю о тех ночах, когда     Толстой творил, я говорю о чуде,     об урагане образов, летящих     по черным небесам в час созиданья,     в час воплощенья... Ведь живые люди     родились в эти ночи... Так Господь     избраннику передает свое     старинное и благостное право     творить миры и в созданную плоть     вдыхать мгновенно дух неповторимый.     И вот они живут; всё в них живет —     привычки, поговорки и повадка;     их родина — такая вот Россия,     какую носим мы в той глубине,     где смутный сон примет невыразимых,—     Россия запахов, оттенков, звуков,     огромных облаков над сенокосом,     Россия обольстительных болот,     богатых дичью... Это всё мы любим.     Его созданья, тысячи людей,     сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,     окрашивают даль воспоминаний,—     как будто впрямь мы жили с ними рядом.     Среди толпы Каренину не раз     по черным завиткам мы узнавали;     мы с маленькой Щербацкой танцевали     заветную мазурку на балу...[48]     Я чувствую, что рифмой расцветаю,     я предаюсь незримому крылу...     Я знаю, смерть лишь некая граница:     мне зрима смерть лишь в образе одном,     последняя дописана страница,     и свет погас над письменным столом.     Еще виденье, отблеском продлившись,     дрожит, и вдруг — немыслимый конец...     И он ушел, разборчивый творец,     на голоса прозрачные деливший     гул бытия, ему понятный гул...     Однажды он со станции случайной     в неведомую сторону свернул,     и дальше — ночь, безмолвие и тайна...[49]             <1928>Неродившемуся читателю      Ты, светлый житель будущих веков,     ты, старины любитель, в день урочный     откроешь антологию стихов,     забытых незаслуженно, но прочно.      И будешь ты, как шут, одет, — на вкус     моей эпохи, фрачной и сюртучной.     Облокотись. Прислушайся. Как звучно     былое время — раковина муз.      Шестнадцать строк, увенчанных овалом     с неясной фотографией... Посмей     побрезговать их слогом обветшалым,     опрятностью и бедностью моей.      Я здесь, с тобой. Укрыться ты не волен.     К тебе на грудь я прянул через мрак.     Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк     из прошлого... Прощай же. Я доволен.             <1930

Безумец

В миру фотограф уличный, теперь  же

царь и поэт, парнасский самодержец 

(который год сидящий взаперти),

 он говорил:

                     «Ко славе низойти 

я не желал. Она сама примчалась.

 Уж я забыл, где муза обучалась,

 но путь ее был прям и одинок. 

Я не умел друзей готовить впрок,

 из лапы льва не извлекал занозы.

 Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. 

 

Блаженный жребий. Как мне дорога 

унылая улыбочка врага!

 Люблю я неудачника тревожить,

 сны обо мне мучительные множить 

и теневой рассматривать скелет

 завистника, прозрачного на свет. 

 

Когда луну я балую балладой, 

волнуются деревья за оградой,

 вне очереди торопясь попасть 

в мои стихи. Доверена мне власть 

над всей землей, Соседу непослушной. 

И счастие так ширится воздушно, 

так полнится сияньем голова, 

такие совершенные слова 

встречают мысль и улетают с нею,

 что ничего записывать не смею.

 

Но иногда… Другим бы стать, другим!

 О поскорее! Плотником, портным, 

а то еще — фотографом бродячим: 

как в старой сказке жить, ходить по дачам, 

снимать детей пятнистых в гамаке, 

собаку их и тени на песке».

Январь 1933

Берлин


ПОЭТЫ[50]

Из комнаты в сени свеча переходит

и гаснет. Плывёт отпечаток в глазах,

пока очертаний своих не находит

беззвёздная ночь в тёмно-синих ветвях.

 

Пора, мы уходим — ещё молодые,

со списком ещё не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

 

А мы ведь, поди, вдохновение знали,

нам жить бы, казалось, и книгам расти,

но музы безродные нас доконали,

и ныне пора нам из мира уйти.

 

И не потому, что боимся обидеть

своею свободою добрых людей.

Нам просто пора, да и лучше не видеть

всего, что сокрыто от прочих очей:

 

не видеть всей муки и прелести мира,

окна в отдаленье, поймавшего луч,

лунатиков смирных в солдатских мундирах,

высокого неба, внимательных туч;

 

красы, укоризны; детей малолетних,

играющих в прятки вокруг и внутри

уборной, кружащейся в сумерках летних;

красы, укоризны вечерней зари;

 

всего, что томит, обвивается, ранит;

рыданья рекламы на том берегу,

текучих её изумрудов в тумане,

всего, что сказать я уже не могу.

 

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область... как хочешь её назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви.

 

Молчанье далёкой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны — любви безнадежной —

молчанье зарницы, молчанье зерна.

1939

Париж

 

Неоконченный черновик

Поэт, печалью промышляя, 
твердит Прекрасному: прости! 
Он говорит, что жизнь земная — 
слова на поднятой в пути — 
откуда вырванной? — странице 
(не знаем и швыряем прочь), 
или пролет мгновенный птицы 
чрез светлый зал из ночи в ночь. 

Зоил (пройдоха величавый, 
корыстью занятый одной) 
и литератор площадной 
(тревожный арендатор славы) 
меня страшатся потому, 
что зол я, холоден и весел, 
что не служу я никому, 
что жизнь и честь мою я взвесил 
на пушкинских весах, и честь 
осмеливаюсь предпочесть. 
1 июля 1931

 Берлин

 

СЛАВА[51]

И вот как на колесиках вкатывается ко мне некто —     восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,     и сижу, и решить не могу: человек это     или просто так — разговорчивый прах.     Как проситель из наглых, гроза общежитий,     как зловещий друг детства, как старший шпион     (шепелявым таким шепотком: а скажите,     что вы делали там-то?), как сон,     как палач, как шпион, как друг детства зловещий,     как в балканской новелле влиянье — как их,     символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи,     которые... даже... (Акакий Акакиевич     любил, если помните, «плевелы речи»,     и он, как Наречье, мой гость восковой),     и сердце просится, и сердце мечется,     и я не могу… А его разговор     так и катится острою осыпью под гору,     и картавое, кроткое слушать должно     и заслушиваться господина бодрого,     оттого что без слов и без славы оно.     Как пародия совести в драме бездарной,     как палач и озноб и последний рассвет —     о волна, поднимись, тишина благодарна     и за эту трехсложную музыку… Нет,     не могу языку заказать эти звуки,     ибо гость говорит — и так веско,     господа, и так весело, и на гадюке     то панама, то шлем, то фуражка, то феска:     иллюстрации разных существенных доводов,     головные уборы, как мысли вовне;     или, может быть… Было бы здорово,     если б этим шутник указывал мне,     что я страны менял, как фальшивые деньги,     торопясь и боясь оглянуться назад,     как раздваивающееся привиденье,     как свеча меж зеркал, уплывая в закат.     Далеко до лугов, где ребенком я плакал,     упустив аполлона, и дальше еще     до еловой аллеи с полосками мрака,     меж которыми полдень сквозил горячо.     Но воздушным мостом мое слово изогнуто     через мир, и чредой спицевидных теней     без конца по нему прохожу я инкогнито     в полыхающий сумрак отчизны моей.     Я божком себя вижу, волшебником с птичьей     головой, в изумрудных перчатках, в чулках     из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите     и остановитесь на этих строках.     Обращение к несуществующим: кстати,     он не мост, этот шорох, а цепь облаков,     и лишенные самой простой благодати     (дохожденья до глаз, до локтей, до висков),     «твои бедные книги, — сказал он развязно, —     безнадежно растают в изгнанье. Увы,     эти триста листов беллетристики праздной     разлетятся — но у настоящей листвы     есть куда упадать, есть земля, есть Россия,     есть тропа, вся в лиловой кленовой крови,     есть порог, где слоятся тузы золотые,     есть канавы — а бедные книги твои,     без земли, без тропы, без канав, без порога,     опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,     как базарный факир, то есть не без подлога,     и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.     Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,     в захолустии русском, при лампе, в пальто,     среди гильз папиросных, каких-то опилок     и других озаренных неясностей, кто     на столе развернет образец твоей прозы,     зачитается ею под шум дождевой,     набегающий шум заоконной березы,     поднимающей книгу на уровень свой?     Нет, никто никогда на просторе великом     ни одной не помянет страницы твоей:     ныне дикий пребудет в неведенье диком,     друг степей для тебя не забудет степей.     В длинном стихотворении “Слава” — писателя,     так сказать, занимает проблема, гнетет     мысль о контакте с сознаньем читателя.     К сожаленью, и это навек пропадет.     Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве     до конца, до небес доскрестись: никогда,     никогда не мелькнет мое имя — иль разве     (как в трагических тучах мелькает звезда)     в специальном труде, в примечанье к названью     эмигрантского кладбища, и наравне     с именами собратьев по правописанью,     обстоятельством места навязанных мне.     Повторил? А случалось еще, ты пописывал     не без блеска на вовсе чужом языке,     и припомни особенный привкус анисовый     тех потуг, те метанья в словесной тоске.     И виденье: на родине. Мастер. Надменность.     Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой     перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность     европейская. Дача в Алуште. Герой».     И тогда я смеюсь, и внезапно с пера       мой любимый слетает анапест,     образуя ракеты в ночи — так быстра       золотая становится запись.     И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,       сонных мыслей и умыслов сводня,     не затронула самого тайного. Я       удивительно счастлив сегодня.     Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та,       а точнее сказать я не вправе.     Оттого так смешна мне пустая мечта       о читателе, теле и славе.     Я без тела разросся, без отзвука жив,       и со мной моя тайна всечасно.     Что мне тление книг, если даже разрыв       между мной и отчизною — частность?     Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,       но под звезды я буквы подставил     и в себе прочитал, чем себя превозмочь,       а точнее сказать я не вправе.     Не доверясь соблазнам дороги большой       или снам, освященным веками,     остаюсь я безбожником с вольной душой       в этом мире, кишащем богами.     Но однажды, пласты разуменья дробя,       углубляясь в свое ключевое,     я увидел, как в зеркале, мир и себя,       и другое, другое, другое.Апрель 1942Уэльслей, Массачусетс

 

КАКОЕ СДЕЛАЛ Я ДУРНОЕ ДЕЛО[52]

 

Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей?

О, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
мрут от искусства моего.

Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.

26—27 декабря 1959

Сан-Ремо


<из романа «Дар»>[53]

Прощай же, книга! Для видений

     отсрочки смертной тоже нет.

     С колен поднимется Евгений,

     но удаляется поэт.

     И всё же слух не может сразу

     расстаться с музыкой, рассказу

     дать замереть... судьба сама

     еще звенит, и для ума

     внимательного нет границы

     там, где поставил точку я:

     продленный призрак бытия

     синеет за чертой страницы,

     как завтрашние облака,

     и не кончается строка.

 

 

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА — АНАСТАСИЯ ЕЛИНА, 8 В, 2017.



 

 

 

[1] Струве Г. Русская литература в изгнании. 2-е изд. Париж, 1984. С. 166—167.

[2] См.: Верхейл Кейс. Малый корифей русской поэзии. Заметки о русских стихах Владимира Набокова // Эхо. Лит. журнал (Париж). 1980. № 4 (12). С. 138 — 152; Setschkareff Vsevolod. Zur Thematic der Dichtung Vladimir Nabokovs // Die Welt der Slaven. Vol. 25. № 1. 1980. P. 68 — 97; Rabatd Laurent. La Poesie de la Tradition: etude de Recueil «Stixi» de V. Nabokov // Revue des Etudes slaves. V. 57. № 3. 1985. P. 397—420.

[3] Brown Clarence. Nabokov's Pushkin and Nabokov’s Nabokov // Nabokov: The Man and His Work / Ed. Dembo L. S. Madison, 1967. P. 200.

[4] Стихотворение датировано 6 октября 1920 г., вложено в письмо матери из Кембриджа (Berg Collection). Набоков снова обратился к традиции art poetique, сделав перевод «Искусства поэзии» П. Верлена (в письме Г. Струве от 8 ноября 1930 г., хранится в Гуверовском архиве).

[5] Г. <Р. Гуль>. <Рецензия> // Новая русская книга (Берлин). 1923. № 5/6.

[6] Б. К. <Айхенвальд Ю>. Литературные заметки // Руль. 1923, 28 января.

[7] Rabate Laurent. La Poesie de la Tradition: Etude de Recueil «Stixi» de V. Nabokov // Revue des 6tudes slaves. V. 57. № 3. 1985. P. 410-411.

[8] Г. Адамович. Современные записки. Кн. 40 // Иллюстрированная Россия. 1929. № 50 (239), 7 декабря. С. 16.

[9] Г<ерман> Х<охлов> В. Сирин. Возвращение Чорба // Воля России (Прага).1930. №2. С. 191.

[10] Верхейл Кейс. Малый корифей русской поэзии. Заметки о русских стихах Владимира Набокова // Эхо: Лит. журнал (Париж). 1980. № 4 (12). С. 139.

[11] Струве Г. Русская литература в изгнании. С. 170.

[12] В. Сирин. Дмитрий Кобяков. «Горечь». «Керамика». Евгений Шах. «Семя на камне»// Руль. 1927, 11 мая; цит. по: Набоков II. С. 639-640

[13] Nabokov V. Strong Opinions. London, 1974. P. 44

[14] Лотман М.Ю. А та звезда над Пулковом... Заметки о поэзии и стихосложении В. Набокова // Вышгород (Таллинн). 1999. № 3. С. 75, 76.

[15] См.: Грейсон Дж. Метаморфозы «Дара» // Набоков: pro et contra. С. 590 — 635; Долинин А. А. Загадка недописанного романа // Звезда. 1997.  № l2. С. 215 — 224; Набоков В. Второе добавление к «Дару» / Публ. и комм. А. Долинина // Звезда. 2001. Ns 1. С. 85— 109.

[16] Лотман. А та звезда над Пулковом. С. 65. Анализ поэтики Годунова-Чердынцева см. также в: Лотман М.Ю. Некоторые замечания о поэзии и поэтике Ф.К. Годунова-Чердынцева // Набоков: pro et contra. С. 45 — 48.

[17] В неопубликованной рецензии 1924 года Набоков упоминает это стихотворение Мандельштама: «...холод стиха, стрельчатая гармония, в которой самые нежные земные слова, как, например, “ласточка” или имена богинь, превращаются в звук иглы, падающей на хрустальное донце» (цит. по: Долинин А. А. < Примечания к роману «Дар»> // Набоков IV. С. 647). В той же рецензии, определяя место Мандельштама в русской поэзии, Набоков замечает, что творчество этого «прекрасного поэта» «не является новым этапом русской поэзии: это только изящный вариант, одна из ветвей поэзии в известную минуту ее развития, когда таких ветвей она вытянула много и вправо и влево, меж тем как рост ее в вышину был почти незаметен после первого свежего толчка символистов. Поэтому Мандельштам важен только как своеобразный узор. Он поддерживает, украшает, но не двигает. Он — прелестный тупик. Подражать ему значит впадать в своего рода плагиат. Подражают ему (отчасти) скучноватые поэты Цеха» (Там же). В частности к Мандельштаму Набоков возводит генеалогию поэта-эпигона Яши Чернышевского из «Дара» (по наблюдению А. Долинина, в черновой версии романа вместо «снежок на торцах акмеизма» (Набоков IV. С. 225) было: «правительственные здания Мандельштама», ср. в английском переводе романа: «торцы мандельштамовского неоклассицизма». — Долинин. <Примечания...> С. 647, 648,  — что, впрочем, не отменяет возможности подражания Мандельштаму у Годунова-Чердынцева, так как стиль Яши, как и других героев «вставных» пассажей — Гоголя, Чернышевского, Пушкина, русских путешественников — составляет разные, последовательно преодолеваемые, этапы писательской эволюции Федора Константиновича.

[18] Письмо от 6 ноября 1953 г., цит. по: Дребезжание моих ржавых русских струн... С. 392.

 

Все стихи Набокова печатаются по изданию: Владимир Набоков. Собрание сочинений русского периода в пяти томах. СПб. «Симпозиум». 1999. Мы пользуемся примечаниями к этому изданию и к кн.: В.В. Набоков. Стихотворения. СПб., 2002 (Новая библотека поэта).

 

[19] Впервые — в альманахе «Андрей Балашов и В.В. Набоков. Два пути. Стихи». Пгр. 1918.

[20] Автограф — в открытке матери из Кембриджа от 25 октября 1921 г. под загл. «Сириньяна»: «Радость моя мамочка, этот стишок докажет тебе, что настроение у меня как всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанишках». См. также: Бойд. Русские годы. С. 223.

[21] Первое стих. впервые: газ. Руль. 1921. № 225. 14 августа; второе — там же. № 256. 20 сентября. Приводим комментарий М.Э. Маликовой к изд. В.В. Набоков. Стихотворения. СПб., 2002 (Новая библотека поэта): Ст-ние представляет собой монтаж маркированной лексики, рифм, синтаксических и ритмических структур «Стихов о Прекрасной Даме» и «Распутий» А. Блока (см.: Долинин А.А. Набоков и Блок // Тезисы докладов научной конференции «А. Блок и русский постсимволизм». Тарту, 1991. С. 39-40). Но ладони ее белоснежной бледный рыцарь коснуться не мог. По наблюдению Н.И. Толстой (см.: Набоков В. Kpyг: Поэтические произведения; Рассказы / Сост., примеч. Н.И. Толстой; Вступ. ст. А.Г. Битова. Л.: Худож. лит. 1990. С. 518), возможно, аллюзия на пьесу Блока «Роза и Крест» (1912) (д. IV, сцена 4, реплика смертельно раненного рыцаря Бертрана). По частному эпистолярному замечанию Г. Струве, «У Набокова среди ранних есть много весьма фальшивых стихотворений на религиозные темы (очень трогательных иногда) — религиозности в нем никогда ни на йоту не было. Но особенно фальшиво и безвкусно eгo стихотворение о том, как Блока принимают в раю Пушкин, Тютчев и др. поэты» (Письмо В. Маркову от 17 декабря 1955 r. цит. по: В. Набоков в отзывах современников/ Предисл. и подrот. текста О. Коростелева // Литературное обозрение. 1996. № 3. С. 112).

[22] Впервые: Руль. 1922. № 560, 1 октября, без загл., с посвящ. «Ивану Бунину». Приводим комментарий М.Э. Маликовой: 26 ноября 1922 г. Набоков из Берлина послал это ст-ние И. Бунину в письме со следующим обращением: «Простите же мне мою смелость, простите, что докучаю вам непрошеным приветом. Я хочу только, чтобы вы поняли, с каким строгим восторгом я гляжу с моего холма на сверкающую вершину, где в скале вами вырезаны вечные, несравненные слова» (цит. по: Шраер М. Набоков: Темы и вариации. СПб.: Академический проект. 2000. С. 134; намек на строчки из стих. Бунина «На высоте, на снеговой, вершине…»). Юлий Айхенвальд отметил, что «по стопам певца “Листопада” сознательно хочет идти наш начинающий автор» (Б. К. <Айхенвальд Ю.>. Литературные заметки // Руль. 1923. 28 января). Набоков называл «удивительные струящиеся стихи» Бунина  «лучш<им>, что было создано русской музой за несколько десятилетий» и предпочитал их «той парчовой прозе, которой он был знаменит» (В. Сирин. Ив. Бунин. Избранные стихи / / Руль. 1929. 22 мая, цит. по: Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. II. СПб., 1999. С. 672; «Друrие берега» // Набоков V. С. 318); подробнее об отношениях Набокова и Бунина см.: Максим Д. Шраер. Бунин и Набоков. История соперничества. М., 2014.  Лиловый лоск. Набоков назвал Бунина «цветовидцем» и выделил у неrо «лиловый». В мире новом, кощунственном. В бунинском контексте слово «кощунственный» у Набокова отсылает к выражению Блока «слов кощунственных творец» («За гробом», 1908) и обозначает символистскую и модернистскую поэтику: в письме Бунину (18 марта 1921 г.) Сирин называет его единственным служителем прекрасного «в наш кощунственный век» (письмо из Архива Бунина в Лидсе).

[23] Впервые: газ. Сегодня. 18 ноября 1922.

[24] Из стих. Жуковского «Послания к кн. Вяземскому и В.Л. Пушкину» (1814).

[25] Впервые: ж. Русская мысль. 1923. Кн. I—II. Струве Глеб Петрович — поэт, историк литературы, критик, автор книги «Русская литература в изгнании» (1956).

[26] Впервые: Жар-Птица. 1923. № 11. Ланнеровский вальс — Иосиф Ланнер (1801—1843) — австрийский композитор, один из создателей «венского» вальса.

[27] Впервые: газ. Руль. 18 апреля 1924 г.

[28] Впервые: газ. Руль. 14 июня 1925 г.

[29] Евгений Онегин. Гл. I. Строфа 50.

[30] Из стих. Пушкина «Няне».

[31] Впервые: газ. Руль. 7 ноября 1926 г.

[32] «Поэзия как живопись» — начало стиха из «Науки поэзии» римского поэта Горация (I в. до н.э.).

[33] Добужинский Мстислав Валерианович (1875—1957) — художник, книжный иллюстратор; давал уроки рисования Набокову в 1912—1914 гг. В 1926 г. в Берлине прошла выставка Добужинского.

[34] Стихотворение Набокова по форме напоминает «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина и лермонтовское стихотворение «Журналист, Читатель и Писатель».

[35] Набоков пародирует названия советских журналов: «Зарево заводов», «Кузница» и т.п.

[36] Фамилия Цементов отсылает к роману Ф. Гладкова «Цемент»; Молотов и Серпов (от советского герба, на котором изображены серп и молот) напоминают фамилию редактора «Правды» В. Молотова (наст. фамилия Скрябин), одного из крупнейших партийных деятелей 1920—1950-х годов.

[37] Д.И. Писарев — русский критик 1860-х гг. — зд. упомянут, по-видимому, как «развенчатель» авторитета Пушкина, противник нетенденциозной поэзии.

[38] Фамилия Лидняк образована сложением двух фамилий реальных советских писателей — В. Лидина и Б. Пильняка. В. Лидину принадлежит повесть «Морской сквозняк», где действие происходит во Франции, Германии и Латвии; Б. Пильняк после зарубежных поездок 1920-х годов печатал путевые очерки.

[39] Н.И. Греч — литератор и издатель 1820-х годов.

[40] В 1928 г. в СССР и за границей широко отмечалось столетие со дня рождения Л.Н. Толстого.

[41] Толстой изображен босым на картине Репина (1901), хранящейся в Русском музее в Петербурге.

[42] По-видимому, имеется в виду картина И.К. Айвазовского и И.Е. Репина «Прощание Пушкина с морем» (1877), хранящаяся в Музее Пушкина в Петербурге. Ср. у Пастернака: «Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа./Скала и — Пушкин…» — стих. «Тема» (из цикла «Тема с вариациями»; опубл. в 1923 г.).

[43] А.А. Дельвиг — ближайший друг Пушкина с лицейских лет; К.К. Данзас — секундант Пушкина на дуэли с Дантесом.

[44] Делия — условно-поэтическое имя возлюбленной; у Пушкина есть стих. «К Делии» («О Делия драгая!..», 1815—1816 г.) и «Делия» («Ты ль передо мною./Делия моя!..»), при жизни поэта не публиковавшиеся.

[45] В.Г. Чертков — один из самых известных последователей учения Л. Толстого, издатель его произведений.

[46] Сохранились записи чтения Л. Толстого; см. Л. Шилов. Голоса, зазвучавшие вновь. 1977 и 2004.

[47] См. подробнее: Л.А. Аннинский. Лев Толстой и кинематограф. М., 1980.

[48] Набоков посвятил Толстому две лекции: «Анна Каренина» «Смерть Ивана Ильича». — Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996.

[49] 28 октября 1910 г. Толстой тайно ушел из Ясной Поляны, заболел в дороге и 7 ноября скончался на станции Астапово.

[50] Приводим комментарий М.Э. Маликовой: Впервые —  ж. Современные записки. 1939. Кн. 69, с подписью: Василий Шишков. Впоследствии Набоков объяснял: «Это стихотворение, опубликованное в журнале под псевдонимом “Василий Шишков”, было написано с целью поймать в ловушку почтенного критика (Г. Адамович, Последние новости), который автоматически выражал недовольство по поводу всего, что я писал. Уловка удалась: в своем недельном отчете он с таким красноречивым энтузиазмом приветствовал появление “таинственного нового поэта”, что я не мог удержаться от того, чтобы продлить шутку, описав мои встречи с несуществующим Шишковым в рассказе, в котором, среди прочего изюма, был критический разбор самого стихотворения и похвал Адамовича» (Владимир Набоков. Стихи. 1979. С. 319-320). Г. Адамович написал восторженную рецензию: «Кто такой Василий Шишков? Были ли уже где-нибудь стихи за его подписью? Не решаюсь утверждать с уверенностью, — но, кажется, имени этого видеть в печати не приходилось, а судя по стихотворению, помещенному в “Современных записках”, запомниться должно было бы. В “Поэтах” Шишкова талантлива каждая строчка, каждое слово, убедителен широкий их напев, и всюду разбросаны те находки, тот неожиданный и верный эпитет, то неожиданное и сразу прельщающее повторение, которые никаким опытом заменить нельзя.< ...> Не могу, к сожалению, привести всего прекрасного этого стихотворения, — по недостатку места, но еще раз спрошу, — кто это, Василий Шишков? Откуда он? Вполне возможно, что через год­ два имя его будут знать все, кому дорога русская поэзия» (Адамович Г. «Современные записки». Кн. 69. Часть литературная // Последние новости. 1939. № 6716, 17 августа). Е. Таубер, впрочем, спустя 13 лет утверждала, что, прочтя это ст-ние в «Современных записках», «перечитала много раз и чем больше читала, тем больше крепло во мне убеждение, что его мог написать только Набоков, писавший тогда под именем Сирина, а В. Шишков — маска, игра, желание поморочить и позабавиться» (Таубер Е. «Стихотворения» В. Набокова // Возрождение. 1955. № 37. С. 139—141). 3. Шаховская, которой, по ее словам Набоков, «одной из самых первых< ...> до напечатанья» послал рукопись этих ст-ний и посвятил в мистификацию, напротив, считает, что «явно не только для мистификации эти стихотворения были написаны. <...> не могут быть ничем иным, как выражением истинных чувств автора, “трава двух несмежных могил” тому порукой» (Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга 1991. С. 34). Имеется в виду то обстоятельство, что отец Набокова, убитый 28 марта 1922 г., был похоронен в Тегеле, под Берлином, а мать, Е.И. Набокова, скончавшаяся 2 мая 1939 г., — в русской части Ольшанского кладбища в Праге. Набоков раскрыл мистификацию в рассказе «Василий   Шишков» (1939): «Стихи были очень хороши <...>. Недавно по моему почину одно из них появилось на свет, и любители поэзии заметили его своеобразность... Поэту, столь охочему до чужого мнения, я тут же высказал его, добавив в виде поправки, что кое-где заметны маленькие зыбкости слога - вроде, например, “в солдатских мундирах”» (Набоков V. С. 410). В примеч. к английскому переводу этого рассказа в сб. «Tyrants Destroyed and Other Stories» (New York: McGraw Hill, 1975), Набоков описал последующую судьбу мистификации: «В зависимости от степени проницательности эмигрантского читателя <рассказ «Василий Шишков»> мог быть воспринят или как реальное происшествие с участием реального человека по фамилии Шишков, либо как насмешливая история о странном случае растворения одного поэта в другом. Адамович сначала отказывался верить своим нетерпеливым друзьям и недругам, стремившимся доказать ему, что это я выдумал Шишкова, в конце концов он сдался и объяснил в своей следующей статье, что я “достаточно искусный пародист, чтобы подражать гению”. Горячо желаю всем критикам быть такими же щедрыми» (цит. по: The Stories of Vladimir Nabokov. New York: Vintage, 1997. Р. 657). Действительно, в следующей статье Адамович отметил органичность мистификации сиринскому дарованию: «Правда, стихи самого Сирина — совсем в другом роде. Но если вообще можно сочинить что-либо за иное сознание, на чужие, интуитивно найденные темы, то для Сирина, при его даровании и изобретательности, это допустимо вдвойне. В пародиях и подделках вдохновение иногда разгуливается вовсю и даже забывает об игре, как актер, вошедший в роль» (Адамович Г. «Современные записки». Кн. 40 / / Иллюстрированная Россия. 1929. № 50 (239), 7 декабря), см. также: Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955. С. 84 и его письмо Бахраху от 1965 г. (Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова: Критические отзывы, эссе, пародии / Под общ. ред. Н.Г. Мельникова. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 622— 623) О розыгрыше см. также: Бойд. Русские годы. С. 588—590; Шраер М. Набоков: Темы и вариации. С. 211—239). О происхождении псевдонима Шишков см.: Там же. С. 222; Старк В. П. Неизвестный автограф Набокова, или история одной мистификации / / Звезда. 1999. № 4. С. 40 — 41. Рыданья рекламы на том берегу. Авторское примеч.: «расплывающиеся изумруды рекламы аспирина, находившейся на противоположном берегу Сены» (Стихи 1979. С. 320) — очевидно, аллитрации в строке подсказывают название «Bayer». Молчанье зарницы, молчанье зерна — отсылка к сборнику Вл. Ходасевича «Путем зерна».

[51] Впервые: Новый журнал (Нью-Йорк). 1942. Кн. 3. Приводим комментарий М.Э. Маликовой: Примеч. к публичному чтению ст-ния 1949 г.: «... в нем некий дьявол,  похожий  на  восковую фигуру,  соблазняет  свободного  поэта  всякими  вещественными  наградами.  На  псевдоним  “Сирин”, под которым  я так много писал, намекается  в одной из строф образом  человека,  загримированного  птицей.  Те,  кто  помнит  “Памятник”  Пушкина,  заметят  в  одном  месте  маленькую  парафразу» (Стихи  и  комментарии.  С.  86).  Г.  Адамович  отметил,  что  полифонизм поэмы отражает сложность натуры автора: «... в качестве автобиографического документа чрезвычайно характерно и длинное стихотворение о “Славе”, где всё  прельщающее и всё  смущающее,  что есть в Набокове,  сплелось в некую причудливую  симфонию»  (Адамович  Г. Одиночество  и свобода.  Нью-Йорк,  1955. С.  85). Ю. Иваск отметил трехсложный размер, преобладающий в зрелой поэзии Набокова: «... великолепное стихотворение<...>, где певучие, женственные (бальмонтовские) анапесты звучат по-новому — мужественно. Это — поэтическое “пение”; и это — высокая беседа. Такие анапесты я бы назвал набоковскими». —Иваск Ю. Рифма (Новые сборники стихов)// Опыты. 1953. № l. С. 198) . ...как зловещий друг детства... Этот мотив повторяется в рассказе «Лик» (1939), прототип — очевидно, соученик по Тенишевскому Шмурло (см.: Левинг Ю. Литературный подтекст палестинского письма Вл. Набокова // Новый журнал. 1999. Кн. 214. С. 120). ...упустив аполлона... Бабочки Apollo принадлежат к роду Parnassius Linnaeus, чаще всего у Набокова из них упоминается Parnassius mnemosyne, или «черный аполлон» (см.: Les Papillons de Nabokov / Red. Michel Sartori. Lausanne: Musee cantonal de Zoologie, 1993. Р. 125—126). Перечтите ... Авторское примеч.: «это предложение обращено к тем, вероятно несуществующим, читателям, которым могло бы быть интересно разгадать намек на связь между Сирином, сказочной птицей славянской мифологии, и Сириным, псевдонимом, под которым автор писал в период между двадцатыми и сороковыми годами, содержащийся в строках 45—47» (Стихи 1979. С. 320). ...(дохожденья дo глаз, дo локтей, дo висков) в захолустии русском, при лампе, в пальто... /noд шум дождевой, / набегающий шум заоконной березы... - реминисценция поэтического стиля Б. Пастернака, ср. дальше аллюзия на его судьбу: И виденье: на родине. Мастер. Надменность ... / Порой перевод иль отрывок. С именами собратьев по правописанью... Авторское примеч.: «В 1917 году была введена новая орфография, но эмигрантские издания придерживались старой» (Там же) . ...особенный привкус анисовый Авторское примеч.: «Имеется в виду ложный лисий запах, масло, употребляемое, чтобы сбить с пути собак, преследующих дичь» (Там же). Признаюсь, хорошо зашифрована ночь... — автоописание распыленных в тексте анаграмм имени и псевдонима автора.

[52] Впервые: Воздушные пути: Альманах (Нью-Йорк). 1961. Кн. 2, без загл. Приводим комментарий М.Э. Маликовой: В письме сестре, Е.В. Сикорской от 24 мая 1959 г. вариант:

Какое ж совершил я злое дело,

и я ль идейный водолей,

Я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей —

 

перефразируя блаженного большевика Бориса Пастернака ...» (Набоков В. Переписка с сестрой. Анн Арбор: Ардис, 1985. С. 97). Авторское примеч.: «...первая строфа этого стихотворения подражает началу стихотворения Бориса Пастернака, в которой он указывает, что его печально знаменитый роман “весь мир заставил плакать над красой земли моей”». Набоков несомненно помнил, что пародировал не первые, а заключительные строфы ст-ния Б. Пастернака «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне...», 1959):

«Что же сделал я за пакость, / Я убийца и злодей? / Я весь мир заставил плакать / Над красой земли моей. / Но и так, почти у гроба, / Верю я, придет пора — / Силу подлости и злобы / Одолеет дух добра». Набоков многократно резко отрицательно отзывался о романе «Доктор Живаго», а его отношение к стихам Пастернака было более сложным. В рецензии 1927 г. он сравнил Пастернака с Бенедиктовым: «Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких размеров. Синтаксис у него какой-то развратный — чем-то он напоминает Бенедиктова. Вот точно так же темно и пышно Бенедиктов писал о женском телосложенье, о чаше неба, об амазонке. Восхищаться Пастернаком мудрено: плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль, а вовсе не глубиной и сложностью самой мысли объясняется непонятность многих его стихов». — цит. по: Набоков II. С. 638—639) — и почти дословно повторил первую часть этого определения 43 года спустя в эпиграмме «Пастернак»:

 

Его обороты, эпитеты, дикция,

стереоскопичность его —

всё в нем выдает со стихом Бенедиктова

свое роковое родство.

 

(Стихи 1979. С. 296).

 

При этом для подборки современных советских авторов он предложил издателю «New Directions» Джеймсу Лафлину по десять ст­ний Пастернака и Ходасевича и двадцать — других авторов (Nabokov V. Selected Letters 1940-1977 / Ed. bу Dmitry Nabokov and Matthew J. Bruccoli. New York: Harcourt Brace Jovanovich / Bruccoli Cl rk, 1989. Р. 37) и тогда же назвал его в письме к Э. Уилсону первоклассным поэтом (Nabokov-Wilson Letters. Р. 37), см. также: Nabokov V. Strong Opinions. New York and London: Мс Graw-Hill, 1973. Р. 206. Начиная с Г. Адамовича, который раздел о стихах Набокова в своей книге «Одиночество и свобода» (С. 79-85) посвятил почти исключительно поэзии Пастернака, исследователи отмечали значительное влияние Пастернака на зрелую поэтику Набокова, ер. итоговую формулировку Ю.И. Левина: «...хотя во многих отношениях расчетливый “сноб и атлет” В. Набоков и “вдохновенно захлебывающийся” Б. Пастернак являются антиподами, первый многим обязан второму. <...> Описательные и “философствующие” фрагменты “Дара” и “Других берегов” несут несомненный отпечаток усвоения ранней прозы и стихов Пастернака (с их “стереоскопичностью”, отмеченной Набоковым в поздней эпиграмме), а отдельные фрагменты стихов Набокова (см. особенно “Поэты” и “Слава”) являются открытыми заимствовавниями из стихов Пастернака. Всё это особенно интересно на фоне “антипастернаковских” стихов и прозы Набокова последних лет (послесловие к “Лолите”; эпиграмма; пародия с нарочито искаженной — как бы полученной в результате двойного перевода — строкой “Какое сделал я дурное дело”, снабженной вводящим в заблуждение авторским комментарием, — притом пародия именно на “Нобелевскую премию”» (Левин Ю.И. Избранные труды. М., 1998. С. 281). О, знаю я... - О державинских и пушкинских традициях exegi monumentum в этом ст-нии см.: Кац Б. А. «Exegi monumentum» Владимира Набокова: К прочтению стихотворения «Какое сделал я дурное дело...» / / Литературное обозрение. 1999. № 2. С. 72—76. ...и, как от яда в полом изумруде, мрут от искусства моего — аллюзия на реплику Сальери из «Моцарта и Сальери» Пушкина: «Вот яд, последний дар моей Изоры», ср. также аллюзию к «Дару» (gift - яд (нем.)) в: Кац. Цит. соч. С. 73, 76). Но как забавно... В последней строфе Б. Кац находит анаграмму фамилии и псевдонима Набокова­Сирина (Там же. С. 76- 77). ...корректору и веку вопреки ... По предположению О. Ронена, образ корректора в этом ст-нии восходит к последней строфе ст-ния Ф. Тютчева «Михаилу Петровичу Погодину»:

В наш век стихи живут два-три мгновенья,

Родились утром, к вечеру умрут...

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд (см.: Литературное обозрение. 1999. № 2. С. 73).

[53] Стихотворение написано онегинской строфой.