СЕРГЕЙ ЕСЕНИН (1895—1925)

 

БЫЛЬ И ЛЕГЕНДЫ ЖИЗНИ ЕСЕНИНА

 

            

           Дар поэта — ласкать и карябать, 
             Роковая на нём печать.
             Розу белую с чёрною жабой
             Я хотел на земле повенчать.

«Мне осталась одна забава...»

 

Многие воспоминания о Есенине, особенно из числа появившихся вскоре после смерти поэта, вызывали разноречивые толки, а нередко и осуждение современников, по поводу некоторых из них было сказано немало резких слов. «Газетные статейки о нем я все собрал, вероятно — все. Это очень плохо», — так отозвался о первых откликах на смерть Есенина А. М. Горький[1]. Всем памятны слова В.В. Маяковского о «дряни» посвящений и воспоминаний, «понанесённых» к «решёткам памяти» поэта[2]. И почти в один голос с ним В.Г. Шершеневич: «Посмотрите, сейчас много написано стихотворений памяти поэта, написаны они с любовью, но это не стихи и они нам ничего не могут дать»[3]. Он имел в виду, разумеется, не поэтические достоинства стихов, а то, что Есенин в них оказался не похожим на себя. О ложных слухах, ходивших тогда, говорила Е.А. Есенина. Из числа близких знакомых Есенина, о неправде в воспоминаниях писали Г.А. Бениславская, Н.Н. Никитин и другие. Они говорили не только о фактических погрешностях или об ошибках памяти (случаи в мемуарах нередкие). Главное было в другом — речь шла об искажении облика поэта, о неправде по большому счету.

В чем же дело? Почему многим и многим мемуаристам казалось, что только они рассказывают правду, а остальные вольно или невольно её искажают, оказываются в плену ложных представлений о поэте? В ответе на этот вопрос — один из важных ключей к лучшему пониманию и мемуаров о Есенине, и своеобразия восприятия личности поэта его современниками.

***

Всю жизнь Есенина отличала необычайная широта общения. Период его активной литературной деятельности был короток.

В марте 1915 года Есенин приехал в Петроград, по сути дела, никому не известным начинающим поэтом, а когда, спустя неполных два месяца, он уезжал назад к себе в Константиново, его стихи уже печатались в лучших петроградских газетах и журналах, его имя стало известно всему литературному Петрограду. С этих памятных месяцев до конца его жизни прошло всего десять с небольшим лет. Однако если попытаться даже самым беглым образом очертить круг литературных контактов Есенина за это десятилетие, то они поразят обилием самых разных имен.

В первый петроградский период — это А.А. Блок, С.М. Городецкий, Н.А. Клюев, И.И. Ясинский, А.М. Ремизов, А.А. Ахматова, тут же несовместимый с этими кругами А.М. Горький, и — что можно придумать более полярное? — Д.С. Мережковский, З.Н. Гиппиус, Д.В. Философов. Затем, в предреволюционное время и в послеоктябрьские месяцы, к именам Блока и Горького добавляются Р.В. Иванов-Разумник и Андрей Белый, здесь же, одновременно с ними, П.В. Орешин, С.А. Клычков и А.А. Ганин. В Москве в 1918 году он сближается с пролеткультовцами М.П. Герасимовым, В.Т. Кирилловым, Н.Г. Полетаевым, В.Д. Александровским. И опять-таки почти в то же самое время возникает имажинистское содружество — А.Б. Мариенгоф, В.Г. Шершеневич, И.В. Грузинов, братья Эрдманы, Г.Б. Якулов и др. Несмотря на это, не порываются, а, напротив, крепнут связи с «мужиковствующими» П.В. Орешиным, А.В. Ширяевцем, А.А. Ганиным. Вновь появляется рядом с Есениным Н.А. Клюев. Тесные дружеские отношения устанавливаются с С.Т. Коненковым и одновременно — с В.Э. Мейерхольдом и А.Я. Таировым, а чуть позже — с В.И. Качаловым. Андрей Белый становится крестным отцом сына Есенина Кости. Затем, после возвращения из зарубежной поездки 1922—1923 годов, круг его литературных контактов еще больше расширяется. В него входят Д.А. Фурманов и Л.М. Леонов, Вс.В. Иванов и Н.Н. Никитин, Б.А. Пильняк и М.М. Зощенко, И.И. Садофьев и Н.С. Тихонов, Б.Л. Пастернак и Н.Н. Асеев, А.К. Воронский и В.В. Казин, П.И. Чагин и И.В. Вардин. На Кавказе в числе его близких друзей — грузинские поэты Т.Ю. Табидзе, П.Д. Яшвили, Г.Н. Леонидзе, В.И. Гаприндашвили и другие. И все это — не случайные встречи в редакциях или на литературных вечерах. С каждым из перечисленных здесь писателей, поэтов, художников, режиссёров — а перечень этот, разумеется, отнюдь не исчерпывающий — у Есенина устанавливались более или менее интенсивные жизненные и творческие связи. Они не всегда были длительными, но каждый писатель, чей путь так или иначе пересекался с путём Есенина, неизменно отмечал встречу с ним, то сильное впечатление, которое она оставляла.

Многим казалось, что Есенин ничего не таит про себя, с радостью рассказывает о себе, о своём творчестве, о том, что думает по тому или другому поводу. Заразительная искренность, которую, казалось, нёс в себе Есенин, располагала к нему. Его общительность и доступность позволяли многим, даже малознакомым людям, обращаться к нему: «Серёжа». Невольно думалось: что может таить про себя человек, вся жизнь которого проходит на людях, все дни которого — сплошной круговорот событий и лиц, который как бы в охотку живет в немыслимом многолюдстве и, видимо, смирился с тем, что его поступки, десятикратно перевранные падкими на литературные сплетни обывателями, становятся предметом общих пересудов? Казалось бы, у такого человека всё — на виду, всё — открыто, всё — ясно.

Однако один из самых наблюдательных критиков тех лет, близко и хорошо знавший Есенина А.К. Воронский, пишет: «Биография поэта мало известна: по причинам, ему только ведомым, он скрывал и прятал её»[4]. И действительно, многое в биографии Есенина и поныне ещё далеко не во всём ясно.

Усилиями большой группы исследователей (В.Г. Базанов, В.Г. Белоусов, В.А. Вдовин, С.П. Кошечкин, А.М. Марченко, Ю.Л. Прокушев, П.Ф. Юшин и др.) уточнены и выявлены многие факты его биографии. Начали раскрываться, к примеру, такие важные моменты, как относящиеся к 1913—1914 годам контакты с социал-демократическими революционными кругами; больше стало известно о начальном периоде его творческого пути, уточнилась хронология поездок по стране в 1924—1925 годах и т. п. Но даже в этой внешней, событийной биографии поэта всё ещё немало сбивчивого и недостаточно прояснённого.

В еще большей мере это касается истории его духовного роста, развития его внутреннего мира, где он был особенно замкнут и сдержан, а нередко и сознательно скрывал свои чувства за нарочитым балагурством и шутейностью «озорного гуляки».

Справедливость замечания А. К. Воронского подтверждается многими примерами, их без труда можно найти и в этой книге воспоминаний. Скажем, вот как М.В. Бабенчиков передаёт ходившие по Петрограду весной 1915 года разговоры об обстоятельствах появления там Есенина: «О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом... О Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно. Есенин пешком пришёл из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась интереснее, а главное, больше устраивала всех». Мемуарист не преувеличивает, это можно видеть из ряда критических статей, появившихся в петроградской печати. В одном из литературных обзоров, например, говорилось: «Из Рязанской губернии прибыл в столицу светловолосый певец Сергей Есенин — и это была нечаянная радость»[5]. Сейчас-то мы хорошо знаем, что Есенин до приезда в Петроград два года жил в Москве, начал там печататься и появился в столице вовсе не оперным пастушком.

Не приходится говорить о «рокамболических» подробностях имажинистских историй, которые с таким удовольствием живописуют те или иные современники. То одушевление, которое охватывает иных мемуаристов, когда им приходится рассказывать о различных эскападах того времени, заставляет думать, что, по их убеждению, именно в этих историях и заключена истинная жизнь поэта.

Многие подобные россказни начали ходить еще при жизни поэта, и он далеко не всегда стремился их опровергать. И биография его оказалась благодаря этому переплетённой с фантазиями и домыслами, с той полуправдой, где реальность досочинялась и раскрашивалась «под лубок». Иногда и сам Есенин становился источником не слишком точных, а случалось, и вовсе фантастических сведений о себе. Для того чтобы яснее понять причины возникновения подобных легенд, лучше проследить некоторые из них.

***

В январе 1918 года Есенин как-то провел целый вечер у Блока. Разговор шёл о самых важных, глубоко волновавших обоих собеседников проблемах — о революции, о восставшем народе, об утверждавшейся новой жизни, об отношении художника к происходящему. Они говорили о творчестве, о природе художественного образа, о путях развития литературы и её общественном долге.

Этими вопросами жили тогда оба поэта. Блок — поглощённый своей статьей «Интеллигенция и революция» (она появилась в печати через две недели после этой беседы), и Есенин — только что закончивший «Преображение» и «Пришествие», весь во власти образов своей «Инонии», иной страны, страны народного счастья, осуществления мечтаний крестьянства.

В этой беседе Есенин рассказал Блоку, что он происходит из «богатой старообрядческой крестьянской семьи», и пытался вывести свои творческие принципы именно из старообрядчества.

Спустя три года Есенин повторил рассказ о своих «старообрядческих корнях» в беседе с И.Н. Розановым, которому прямо заявил, что дед его был «старообрядческим начётчиком» и якобы знал «множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них».

Деда своего по отцу — Никиту Осиповича Есенина — он не знал (тот скончался задолго до рождения поэта), и в данном случае речь шла о деде по матери, Фёдоре Андреевиче Титове. Однако Фёдор Андреевич, равно как и Никита Осипович, отродясь не был ни раскольником, ни тем паче «старообрядческим начётчиком». Вот как Екатерина Александровна Есенина описывает его привычки:

«После расчёта с богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.

— Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! — говорил дедушка. — Нечего деньгу копить, умрём — всё останется. Медная посуда. Ангельский голосок! Золотое пение. Давай споём!

Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше».

Не очень-то вяжется с обликом этого весёлого и энергичного человека представление о его якобы особом религиозном благочестии. Да когда сам И.Н. Розанов в 1926 году приезжал в Константиново и разговаривал с Ф.А. Титовым, тот прямо отрицал свою причастность к расколу и заметил, что духовные стихи знает плохо, а дядя поэта А.Ф. Титов вообще заметил, что ни в их селе, ни в Спас-Клепиках никогда раскольников не было.

Зачем же Есенину понадобилась эта сказка о деде-старообрядце? За полгода до знаменательной январской беседы с Блоком, когда впервые появилась на свет эта легенда, Есенин писал А.В. Ширяевцу:

 «Бог с ними, этими питерскими литераторами <...> они совсем с нами разные. <...> Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублёва Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трёх китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.

Тут о “нравится” говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это — ты. Им всё нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмёшь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и, боже мой, как их легко взбаламутить».

Есенин тогда был захвачен идеей утверждения иллюзорного крестьянского царства. В громах революции ему мнилось осуществление вековечной мечты крестьянства о некоем вселенском вертограде, «где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где “избы новые, кипарисовым тёсом крытые”, где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сычёною брагой». Эта крестьянская утопия жила в нём издавна, была впитана вместе со сказками и поверьями, со всем традиционным укладом коренной среднерусской крестьянской семьи, в которой он родился и рос. Он по праву ощущал себя певцом этой неведомой, но такой желанной сердцу каждого крестьянина страны. В своём крестьянском первородстве видел неоспоримое право на то, чтобы быть её пророком. Когда он в эти же месяцы писал:

С иными именами
             Встаёт иная степь —

и к этим «иным именам» причислял А.В. Кольцова, Н.А. Клюева и себя, то в этом было не только осознание родства (полного, нет ли, и родства в чём именно — вопрос другой), но и осознание собственного противостояния и противостояния других, почитаемых соратниками поэтов, всей остальной литературе. «Романцу» и «западнику» Блоку, по мысли Есенина, не дано быть певцом этой новой, рождающейся в мужичьих яслях Руси, это кровное право его, Есенина.

И вот, видимо, чтобы как можно убедительнее и нагляднее доказать собеседнику это своё право, чтобы и тени сомнения у того не могло возникнуть, — ибо как иначе объяснить подобный поворот в беседе? — выдвигает Есенин легенду о деде-старообрядце, рисуя тем самым себя выходцем из сверхглубинных слоёв народа, наследником мудрости пращуров.

Эту легенду Есенин повторял потом не раз. Некоторые критики, приняв её на веру, дали ей долгую жизнь рядом с именем поэта. Воздействием деда-ведуна, книжника и церковника, пытались, в частности, объяснить отсутствие острых социальных мотивов в ранней лирике Есенина. На деле же церковность домашнего, детского воспитания Есенина отнюдь не превышала церковности и религиозности обычной, рядовой крестьянской семьи. Разве только родной дом стоял против церкви и бабушка, ради приработка, пускала ночевать «богомазов», работавших там. Товарищ по детским играм Клавдий Воронцов рассказывает, как этот «христолюбивый отрок» устроил явление «чудотворной иконы», стащив из дома обычный образ и поставив его с зажжённой свечкой в выкопанной на берегу Оки пещерке. Он же рассказывает о том, как Есенин, ещё мальчиком, снял с себя крест и как его ругали «безбожником».

Видя и учитывая всё это, нельзя, разумеется, забывать о том, что Есенин в своих ранних стихах называет себя то «ласковым послушником», то «смиренным иноком», что у него мелькают строки вроде следующих: «В сердце почивают тишина и мощи», «Чую радуницу божью», «В елях — крылья херувима», что в его стихах даже петухи на дворе запевают не что-нибудь, а обедню. Но это уже другой вопрос — вопрос об источниках образной системы ранней лирики Есенина, вопрос об её особенностях.

Если в распространении мифа о деде-церковнике отчасти повинен сам поэт, то вот пример другой легенды, тоже немало лет жившей рядом с его именем, но уже сочинённой без его участия. Речь идёт об обстоятельствах военной службы Есенина в Царском Селе, о его якобы близости к монархическим кругам.

Один из его современников писал: «Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился “чудовищный слух”: “наш” Есенин, “душка” Есенин, “прелестный мальчик” Есенин представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге!

Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившую тогдашнюю “передовую общественность”, когда обнаружилось, что “гнусный поступок” Есенина не выдумка, не “навет чёрной сотни”, а непреложный факт. Бросились к Есенину за разъяснениями. Он сперва отмалчивался. Потом признался. Потом взял признание обратно. Потом куда-то исчез, не то на фронт, не то в рязанскую деревню...

Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С.И. Чацкина, очень богатая и ещё более передовая дама, всерьёз называвшая издаваемый ею журнал “Северные записки” — “тараном искусства по царизму”, на пышном приёме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: “Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!” Тщетно её более сдержанный супруг Я.Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья “из-за какого-то ренегата”».

Опубликованные за последние десять — пятнадцать лет документы позволили довольно полно представить реальные обстоятельства зачисления Есенина санитаром в Царскосельский полевой военно-санитарный поезд № 143, его службы там с апреля 1916 по март 1917 года и выступления на одном из концертов в присутствии Александры Федоровны. Дело обстояло так: призванный, как и тысячи других «ратников второго разряда», Есенин при содействии Н.А. Клюева был зачислен санитаром в военно-санитарный поезд, причисленный к одному из царскосельских лазаретов, находившемуся под патронажем императрицы. В этом лазарете, размещавшемся в так называемом Феодоровском городке — комплексе зданий, возведенных в псевдорусском «петушковом» стиле, который почитался в определённых кругах за истинно национальный, периодически устраивались концерты для раненых.

В одном из таких концертов, состоявшемся 22 июля 1916 года, Есенин читал свои стихи. Потом его водили представляться императрице, которая обронила несколько слов. В этом концерте, как и в других, приняли участие многие известные и не очень известные петроградские артисты. Для всех выступавших это было заурядным событием, одним из очередных концертов. Никто и не вспоминал потом об этом случае.

С санитарным поездом, как и другие служащие, сестры, врачи, Есенин не раз выезжал на фронт. «Многие льготы», о которых он упоминает в одной из автобиографий, состояли разве что в том, что он получал изредка увольнительные в Петроград и мог встретиться кое с кем из литературных знакомых, да раз после операции аппендицита получил увольнительную на две недели и съездил на родину. Рядом с ним служили санитарами и писарями десятки таких же вчерашних новобранцев, которые тянули свою солдатскую лямку. Вот эта вполне ординарная солдатская служба молодого поэта и стала под пером иных современников основой фантастических домыслов.

Глухие отсветы каких-то петроградских разговоров, близкие по духу тому, что приведён, встречаются в воспоминаниях В.Ф. Ходасевича и некоторых других современников. Но самое поразительное, что эта легенда вдруг нашла поддержку у одного из современных исследователей, попытавшегося на этой основе говорить о «царистских настроениях поэта».

Особенно много подобных россказней в историю есенинской жизни внесли его «собратья» имажинисты. Их мемуары полны всевозможными историями о самых невероятных похождениях, главным героем которых выступает Есенин. При этом ему отводится роль не только участника, но едва ли не организатора и вдохновителя. Пальму первенства здесь удерживает «Роман без вранья» А.Б. Мариенгофа.

Сам весь от альфы до омеги порождение богемы, её типичнейший и характерный представитель и выразитель, радость, смысл и суть жизни находивший в душной, пропыленной и фальшивой атмосфере околохудожественной жизни литературных кафе, А.Б. Мариенгоф и Есенина в своем «Романе» пытался представить таким же. «Автор — явный нигилист; фигура Есенина изображена им злостно, драма — не понята», — сурово писал об этой книге А. М. Горький[6]. И многие страницы «Романа» служат подтверждением его слов.

Об этом приходится напоминать, потому что именно к книге А.Б. Мариенгофа восходит немало легенд, которые и посейчас нет-нет да и дают о себе знать. Какие бы объяснения возникновению книги ни давались, они не могут скорректировать тенденциозности взгляда на Есенина её автора. Особенно это заметно, когда А.Б. Мариенгоф не просто описывает те или иные события, свидетелем или участником которых ему довелось быть, а даёт им толкование. Так, например, расхождение Есенина с Н.А. Клюевым в первые послереволюционные годы для А.Б. Мариенгофа не спор о путях строительства новой жизни, не отрицание Есениным консервативных, реставраторских художественных и идейных принципов Н.А. Клюева, а борьба за лидерство, литературная ревность к славе друг друга, спор о том, кто будет возглавлять группу. Разноречие их, мнится Мариенгофу, лишь в том, что «Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева». Расхождение Есенина с В.Г. Шершеневичем — лишь обида за давнюю статейку бывшего футуриста, а нынешнего имажиниста, направленную против Есенина. Поэтому же не принимается Мариенгофом всерьёз критика Есениным буржуазной культуры, а тоска, боль и отвращение, терзавшие душу поэта во время зарубежной поездки, предстают в его изложении таким образом: «...так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть». Он считал, что даже такие поэтические шедевры Есенина, как «Дождик мокрыми метлами чистит...», рождены не естественным чувством, не желанием передать трагедию и боль раненного жизнью человека, а лишь бездушным расчётом. «Тогда совершенно трезво и холодно умом он решил, что это его дорога, его “рубашка”», — писал он об этом и других близких по теме стихах.

Под конец жизни, в 50-е годы, пережив резко отрицательную общественную реакцию, которую вызвал «Роман без вранья», Мариенгоф написал новые воспоминания, которые появились посмертно. Хотя в них он пытался иронически судить об имажинизме, говорил, что «славой» они «пышно называли свою скандальную известность», но всё равно, как и прежде, стремился подменить идейный конфликт Есенина с группой имажинистов житейским. Здесь Мариенгоф постарался отделить не только Есенина, но и себя от имажинистских манифестов. «Декларация, — писал он о первом манифесте, опубликованном в январе 1919 года, — не слишком устроила меня и Есенина. Но мы подписали её. Почему? Вероятно, по легкомыслию молодости».

Впрочем, на склоне лет и другие имажинисты поспешили отделить себя от имажинизма. Рюрик Ивнев писал, что он и Есенин в этом объединении «были скорее постояльцами, чем хозяевами, хотя официально считались таковыми», и утверждал, что теорией имажинизма занимались именно Мариенгоф и Шершеневич. Вторит ему и М.Д. Ройзман: «Декларация была подписана Есениным, но на первых же заседаниях “Ордена”, он, выступая, начал осуждать эти положения (речь идет о наиболее крайних положениях, содержащихся в первой «Декларации». — А. К.), а мы — правое крыло — стали его поддерживать...» В результате получилось, что имажинизм остался без имажинистов.

Подобные подходы, по сути дела, представляют собой попытку преуменьшить значение решительного и резкого осуждения Есениным теорий и поэтической практики имажинистов. «У собратьев моих нет чувства родины во всём широком смысле этого слова...» — писал он, когда минуло всего два года со времени возникновения группы имажинистов. Это было выношенное, глубокое и чрезвычайно важное для Есенина положение. То внутреннее противостояние, которое изначально было во взаимоотношениях Есенина и имажинистов, которое с каждым годом всё ощутимее и явственнее давало себя знать, привело в конечном итоге к их полному идейному разрыву. И прочитываемая в иных мемуарах попытка свести всю сложность и глубину противоречий к личным расхождениям Есенина с теми или иными членами группы — тоже одна из многих легенд, которые усиленно возводились вокруг имени поэта.

Надо, правда, сказать, что именно её — одну из первых — заметили и опровергли многие современники, которые не были ограничены групповыми пристрастиями и интересами. Об этом писали Вс.А. Рождественский, А.К. Воронский, Н.Н. Асеев и многие другие. Сумели подняться над групповыми симпатиями и иные из членов имажинистского «ордена». В.И. Эрлих, принадлежавший, правда, к молодому поколению имажинистов, и не к московскому, а к ленинградскому их ответвлению, так определил суть этого течения: «Литературные спекулянты богемы, её организующие и за её же счёт существующие»[7]. Но далеко не у всех хватило мужества на подобные признания. И легенда продолжала жить, обретая различные модификации.

***

У читателя может возникнуть закономерный вопрос: если в воспоминаниях о Есенине столько легенд, столько неправды, то зачем их вообще печатать? Значит, правы те современники, которые неодобрительно относились к мемуарам о нём.

Думается, что такой вывод был бы поспешным и поэтому тоже односторонним.

Во-первых, конечно, не всё в воспоминаниях — легенды. Воспоминания донесли до нас немало ценных и важных данных о жизни и творчестве Есенина, свидетельств иногда единственных и неповторимых. К примеру, воспоминания сестёр — бесценный источник сведений о семье поэта, о его детских годах, о родном селе. Что по точности и объективности взгляда на зрелого Есенина может сравниться с воспоминаниями Горького? Интереснейшие свидетельства о путях становления таланта Есенина, о годах его напряженной литературной работы дали С.  Городецкий и В.С. Чернявский, П.В. Орешин и С.Т. Коненков, И.Н. Розанов и Франц Элленс, А.К. Воронский и Вс.А. Рождественский, П.И. Чагин и В.А. Мануйлов и многие другие. Даже те особенности быта, условий жизни поэта, о которых рассказывают современники, позволяют нам полнее и лучше представить многое в творчестве поэта, придают дополнительную «стереоскопичность» тем событиям в его жизни, которые так или иначе отразились в его творчестве. Во-вторых, некоторые легенды (вроде истории о деде-старообрядце) интересны и показательны сами по себе, ибо позволяют полнее понять характер взглядов Есенина и то, каким он хотел видеть себя в глазах иных собеседников.

***

Завершая в октябрьские дни 1925 года свою последнюю автобиографию, Есенин писал: «Что касается остальных автобиографических сведений, — они в моих стихах». Мысль его ясна — он имел в виду прежде всего историю своих творческих, идейно-художественных исканий. Но стихи Есенина родили у многих свидетелей его жизненного пути стремление, намертво прикрепляя его произведения к конкретным событиям жизни, простым отражением этих событий смысл стихотворений и ограничить. И.В. Грузинов, например, запальчиво писал: «Есенин в стихах никогда не лгал... Всякая черточка, маленькая черточка в его стихах, если стихи касаются его собственной жизни, верна. Сам поэт неоднократно указывает на это обстоятельство, на автобиографический характер его стихов».

Относительно верности жизни И.В. Грузинов, конечно, прав. Но из соответствия отдельных строк реальным случаям и обстоятельствам, из совпадения отдельных деталей с житейскими конкретностями делать вывод об «автобиографическом характере» стихов Есенина вряд ли правомерно.

Нет спора, немало строк в стихах Есенина сложилось под впечатлением от тех или иных случаев, в них явственно видны штрихи житейских будней. Примером может служить хотя бы знаменитое «Ах, как много на свете кошек...», — о случае, легшем в основу этого стихотворения, рассказывает А.А. Есенина. Или строка «Вынул я кольцо у попугая...» из стихотворения «Видно, так заведено навеки...», — известно, что однажды попугай рыночной гадалки вытащил Есенину кольцо, которое он потом отдал С.А. Толстой. И когда мемуаристы рассказывают о подобных фактах, это придаёт дополнительную «объёмность» стихам поэта, помогает нам лучше понять их.

Однако встречающееся иногда стремление придать подобным случаям чрезмерное значение, вывести из них некие закономерности требует к себе критического отношения. Здесь тоже таится один из источников легенд, сложившихся вокруг творчества поэта. Это касается, в частности, вопроса об адресатах его лирических стихов. С необычайной настойчивостью иные критики пытаются связать различные стихи с конкретными лицами, не замечая при этом, как суживается значение этих стихов, как при таких манипуляциях лирические шедевры сводятся к альбомным банальностям. Анализ показывает, что реальные жизненные коллизии нередко были весьма далеки от того, какое художественное преломление они получали в творчестве поэта. Поэтому с максимальной осторожностью следует относиться к встречающимся в мемуарах сообщениям о том, что те или иные случаи явились основой поэтических творений Есенина.

Всеволод Иванов — писатель, произведения которого Есенин ценил и в последние годы жизни выделял особо, почитая его как мастера творчески себе близкого, — справедливо писал:

«Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:

— А я их поймал!

— В чём?

— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.

— Но ведь ты хулиганишь?

— Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут, мне её жалко, она и моя!»

Мысль Вс.В. Иванова важна для правильного понимания и творчества Есенина, и мемуаров о нём. Мысль о том, что на основе тенденциозного и одностороннего прочтения его стихов или столь же одностороннего толкования иных его поступков поэту стремились приписать самые невероятные настроения и взгляды — от участия чуть ли не в монархическом заговоре до злостного хулиганства.

Приведённые в этой записи слова были сказаны поэтом скорее всего летом 1924 года. Именно тогда резко обострились взаимоотношения Есенина с рапповскими литераторами. В это же время в одном из самых проникновенных своих произведений, в стихотворении «Русь советская», которое по справедливости считается наглядным выражением выхода поэта из кризисов «Москвы кабацкой», он писал:

Приемлю всё.
Как есть всё принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.

Но ведь «лира» Есенина вполне сознательно и до конца была им отдана именно «октябрю и маю», то есть тому новому, что входило в жизнь страны и при взгляде на что после зарубежной поездки, как писал сам поэт, «зрение моё переломилось». И свидетельством того, что лира действительно была без оглядки «отдана», явилось и само это стихотворение, и сопутствующие ему «Возвращение на родину» или «Письмо к женщине», и многие, многие другие произведения того периода. Под этим «не отдам» таилось совсем другое — отказ от рапповских догм, от их приверженности к выспренным, натужным виршам.

Конечно, сейчас, когда мы видим Есенина как одно из вершинных явлений советской поэзии, легко и просто объяснять подобное «не отдам» и временем, и противоречиями эпохи, и другими причинами. Но в то время, и тем более под пером недоброжелательно настроенных критиков, подобные признания становились источником ещё одной из легенд — легенды о бездумном, аполитичном, легкомысленном певце.

***

Рассказывая об особенно плодотворных в творческом отношении двух последних годах жизни Есенина, Ю.Н. Либединский замечал: «...вид у него был всегда такой, словно он бездельничает, и только по косвенным признакам могли мы судить о том, с какой серьёзностью, если не сказать — с благоговением, относился он к своему непрерывающемуся, тихому и благородному труду». Написано это было спустя три с лишним десятилетия после смерти поэта, когда уже отошли в прошлое вульгарно-социологические наскоки, попытки принизить его творчество, когда сквозь «громаду лет» всё полнее и ярче выступало величие его поэтического подвига. При жизни эта каждодневная, напряженная работа поэта многими людьми не замечалась.

Больше любили посудачить о его «моцартианстве», о «лёгкой походке», о кажущейся «беззаботности». И не задумывались над такими строками:

Пусть вся жизнь моя за песню продана... —

или:

Осужден я на каторге чувств
              Вертеть жернова поэм.

Между тем в этих признаниях была большая и суровая правда.

В январе 1914 года на страницах мелкого детского журнальчика «Мирок» впервые увидели свет стихи Есенина. До декабря 1925 года оставалось всего двенадцать лет. И в эти недолгие годы уместился весь творческий путь великого поэта.

Интенсивность его творческого роста невозможно сравнить ни с чем. В истории литературы трудно найти что-либо схожее. При этом рост мастерства, поэтической хватки, владения всеми тонкостями версификации шёл одновременно со стремительным ростом сознания.

Время Есенина пересекалось величайшими историческими событиями — первая мировая война, крушение самодержавия, Великая Октябрьская социалистическая революция, начало строительства первого в мире государства рабочих и крестьян. И путь Есенина — это постоянное напряженное размышление над главным вопросом: «Куда несёт нас рок событий?»

И если поэт шёл в ногу с событиями, то только потому, что сам настойчиво и последовательно усваивал то, чему учила его эпоха, время, люди. Дочь поэта, Т.С. Есенина, так передаёт суждение о нём его первой жены Анны Романовны Изрядновой: «Сама работящая, она уважала в нём труженика: кому как не ей было видно, какой путь он прошёл всего за десять лет, как сам менял себя внешне и внутренне, сколько вбирал в себя — за день больше, чем иной за неделю или за месяц». В этом простом, казалось бы, абсолютно очевидном наблюдении заключено то очень важное, что нередко ускользало от внимания даже близко знавших поэта людей.

Одним из примеров может служить история с оценкой А.К. Воронским «Стансов» и ряда других стихотворений Есенина второй половины 1924 года. В начале 1925 года, в статье «На разные темы», Воронский писал о незадолго до того появившихся «Стансах»: «Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой, подчёркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдёт...» Он утверждал, что «Стансы» «фальшивы, внутренне пусты, неверны, несерьёзны» и т. п.[8]. Позже, хоть и в смягчённом виде, но он повторил эти суждения. Почему же критик, настроенный по отношению к поэту бесспорно доброжелательно, не раз с осуждением писавший об отразившейся в «Москве кабацкой» размагниченности, глубокой антиобщественности, даже о распаде личности (см.: Красная новь. М. — Л., 1924, № 1) и весьма одобрительно отметивший «поворот» в поэтическом творчестве Есенина, почему он так сурово отнёсся к «Стансам»?

Одна из причин — и причина существенная — заключается, видимо, в том, что стихи «Москвы кабацкой», написанные в основном в период зарубежной поездки поэта, в 1922—1923 годы, стали известны читателям и критикам лишь после его возвращения на родину, во второй половине 1923 года, а сам сборник «Москва кабацкая», где они были объединены в законченный цикл, появился только летом 1924 года, в непосредственной временной близости, по существу в один период с «Русью советской», «Письмом к женщине» и др. «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» или «Сыпь, гармоника. Скука... Скука...» воспринимались как написанные в одно время с «Я посетил родимые места...». В результате то, что для Есенина было разделено полутора-двумя годами, соединилось во времени для Воронского и других критиков. Отсюда, видимо, и возникло определённое недоверие, сомнение в глубине перемен в творческой позиции поэта.

Напряжённость своей духовной жизни, стремительность роста Есенин не очень-то хотел демонстрировать публично, он не был особенно расположен делиться этим даже с, казалось бы, близкими людьми, с товарищами и соратниками по литературным баталиям. Он часто поворачивался к собеседнику лишь той стороной, лишь теми чертами своей личности, которые собеседник ждал и хотел увидеть или был способен увидеть.

В воспоминаниях перед нами проходит вся жизнь поэта, от первых детских лет, проведённых в родном Константинове, до последних дней жизни. Она увидена людьми разных вкусов, интересов, жизненного опыта и пристрастий. И в каждом из этих воспоминаний Есенин предстаёт по-новому. Иногда образ поэта, нарисованный в одном воспоминании, становится не похож на образ, создающийся в другом. И причина здесь не только в естественной разнице взглядов каждого мемуариста, но в стремительности духовного развития поэта. Каждое воспоминание несёт в себе только частичку отображения реального облика поэта, и лишь их совокупность может претендовать на воссоздание его облика в целом.

Главное для понимания истории духовной жизни Есенина, для раскрытия процессов становления и развития его таланта дают, разумеется, его стихи. Мемуары лишь дополняют этот первоисточник. И всё же из сцен, нарисованных современниками, из отдельных черт его облика, раскрытых в воспоминаниях, из отрывочных записей и картин, из отдельных черт, из живых неповторимых интонаций есенинского голоса, донесённых мемуаристами, перед нами возникает образ замечательного русского поэта, прожившего короткую, но невероятную по интенсивности духовного роста жизнь.

Есенин предстаёт перед нами как человек, пристально следящий за всеми перипетиями литературной жизни, внимательно фиксирующий самые разные факты литературной полемики, живо на них откликающийся. При этом он неизменно сохранял независимость в своих литературных оценках, устойчивость своих взглядов на вопросы художественного творчества.

На роль его учителей и наставников претендовали многие —Клюев и Иванов-Разумник, потом имажинисты и «мужиковствующие», пролеткультовцы и «напостовцы», «перевальцы» и представители других литературных группировок. Воспоминания донесли до нас немало сведений о его выступлениях на различных литературных вечерах и диспутах. На многих из них он появлялся на эстраде вместе с теми или иными литераторами, как бы разделяя их платформу или создавая впечатление в публике о своём творческом союзе с ними. Временами подобные союзы действительно отвечали его взглядам.

Когда он, например, в первые месяцы своей петроградской жизни, в 1915—1916 годах выступал вместе с Клюевым, появляясь на эстраде в театрализованном костюме, или, напротив, в пору своего сближения с имажинистами потрясал публику буйством и резкостью высказываний, — во всём этом была, конечно, изрядная доля литературной игры, но не только. На первых порах были и подлинные интересы, в каждом случае разные, но не заёмные, а свои. Однако интересы Есенина быстро оказывались гораздо более широкими, и поэтому стремительно наступал разрыв с каждым из «наставников».

Казалось, не успели они с Клюевым в зимние месяцы 1915—1916 годов заявить о себе как о новых «певцах из народа», а уже в начале 1918 года Есенин пишет, что Клюев «сделался моим врагом». В январе 1919 года появилась первая «декларация» имажинистов, а уже в мае 1921 года в статье «Быт и искусство» он выступает с развернутой критикой имажинистских теорий. В этом одно из наглядных доказательств независимости литературной позиции Есенина, устойчивости его основных определяющих взглядов на фундаментальные вопросы литературного творчества.

«Я — реалист», — утверждал он в одной из своих статей. В этом императиве было не только раскрытие коренных, принципиальных творческих установок, но и сознательное противопоставление себя тем литераторам, которые руководствовались всякого рода модернистскими теориями. Когда он в июне 1924 года писал: «Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить», — то в этой отвергаемой «затейливости узоров» в равной степени читались и угрюмая ортодоксия «напостовцев», и натужное стилизаторство Клюева, и провинциальный эстетизм имажинистов.

Глубоко продуманный характер литературной программы Есенина виден в той настойчивости, с которой он отстаивал её в спорах с самыми различными оппонентами. Когда в декабре 1924 года в ответ на постоянные наставления Г.  Бениславской о том, как ему надлежит держать себя в литературе, где печататься, а где — нет, он бросает в письме: «Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная — я сам», — то это было не самомнением избалованного вниманием и славой поэта. За этим стояло другое. Ему действительно были узки рамки любой литературной группы или школы. Он вырастал из всевозможных манифестов и деклараций быстрее, чем они создавались. Поэтому с большой осторожностью надо относиться к встречающимся в мемуарах суждениям о приверженности Есенина к тем или иным литературным группам, здесь тоже немало домыслов и легенд ходило и ходит вокруг его имени.

***

Есенин называл себя в стихах забиякой, сорванцом, скандалистом, разбойником, говорил о себе: «Я такой же, как ты, хулиган», «и по крови степной конокрад». Таких строк немало. И на поверхностный взгляд, в самой жизни поэта было такое, что оправдывало и объясняло их появление. Любители литературных сплетен разносили стократно разукрашенные и перевранные истории.

Но вот свидетельство писателя, которого никак нельзя заподозрить в стремлении навести «хрестоматийный глянец» на образ Есенина, человека, близко его знавшего и нередко с ним общавшегося, — Андрея Белого: «...меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры. Это — необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. Так он был повернут ко мне, писателю другой школы, другого возраста, и всегда меня поражала эта повышенная душевная чуткость»[9].

О душевной чуткости Есенина вспоминал не только Андрей Белый. Немало свидетельств его внимания к людям, деликатности, заботы, помощи в литературных делах донесли до нас воспоминания Д.Н. Семеновского и В.С. Чернявского, Вл. Пяста и Вс.Рождественского, Ю.Н. Либединского и В.И. Эрлиха и многих других.

«Есенин часто хлопотал то об одном, то о другом поэте», — рассказывает И.В. Евдокимов. О тяге молодых поэтов к Есенину вспоминала С.С. Виноградская: «Их много приходило к нему, и в судьбе многих из них он принял немалое участие. Это было участие не только советом, он оказывал многим жизненную поддержку. При своей неустроенной, безалаберной, бесшабашной жизни он находил всё же время заняться этими младшими друзьями, учениками. Бездомные, без денег, они находили у него приют, ночлег, а ко многим он настолько привязывался, что втягивал их в свою жизнь. Они уже тогда являлись не только его учениками, но и необходимыми атрибутами его личной жизни, поездок, хождений по редакциям...»[10]

Эта тяга к Есенину рождалась, конечно, прежде всего его творчеством, тем светом, который несла в себе его поэзия. Но немалую роль в этом играла и сама личность поэта. Он создавал вокруг себя огромное напряжение, своего рода силовое поле, воздействию которого не могли противостоять люди. Особенно это чувствовалось во время его выступлений. О том, какое завораживающее впечатление производило чтение им своих стихов, пишут все очевидцы.

«Что случилось после его чтения, трудно передать, — вспоминает Г.  Бениславская. — Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: “Прочитайте еще что-нибудь”».

Вот свидетельство Вл. Пяста о другом вечере: «По мере того как поэт овладевал собою (влияние волшебства творчества!) всё более, он перестал забывать свои стихи, доводил до конца каждое начатое. И каждое обжигало всех слушателей и зачаровывало! Все сразу, как-то побледневшие, зрители встали со своих мест и бросились к эстраде и так обступили, все оскорблённые и завороженные им, кругом это широкое возвышение в глубине длинно-неуклюжего зала, на котором покачивался в такт своим песням молодой чародей. Широко раскрытыми неподвижными глазами глядели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог».

Сила и обаяние таланта Есенина многократно усиливалась впечатлением, которое оставлял он как человек. Его характер был контрастен. Бельгийский поэт Франц Элленс писал, что сила его характера неотделима от удивительной нежности. И в этом сочетании на первый взгляд несочетаемого виделась ему разгадка особенностей лирики поэта, особенностей его творчества. В этом есть своя справедливость.

Спора нет, в характере Есенина было немало трудного. В хронике его жизни отнюдь не все дни были отмечены благостным покоем и безмятежностью. Было в ней разное. В памяти современников остались эпатирующие эпизоды, случавшиеся и на эстраде, и в быту. Естественно, не свободны от них и мемуары. Особенно часто об этом писали в первых по времени к смерти Есенина воспоминаниях. С жадным любопытством иные читатели выискивали именно эти страницы. Невольно приходят на память слова Пушкина: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы, он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе»[11].

Есенин не нуждается в извинительных интонациях или стыдливых замалчиваниях, в поверхностной и неловкой гримировке. Когда он в одном из своих последних стихов написал: «Пусть вся жизнь моя за песню продана», — это была не поэтическая поза, не красивая и эффектная фраза, долженствующая разжалобить читателя. В этих словах заключена суровая и тяжелая правда. Он служил всю свою жизнь поэзии, отдавая этому великому делу все свои силы, всю энергию своей души. Точно и полно это выразил Горький: «...невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое — более всего иного — заслужено человеком». Поэтому главное — умение увидеть в рассказах о нём за картинами будней творческое горение великого русского поэта.

А. Козловский

 

 

ЛИТЕРАТУРА

  • Полное собрание сочинений в 7 тт. М., 1995—2001.
  • С. Есенин в воспоминаниях современников. В 2 тт. М., 1986.
  • Е.А. Карпов. С.А. Есенин. Библиографический справочник. М., 1972.
  • С.А. Есенин. Материалы к биографии. М., 1992.
  • Олег Лекманов, Михаил Свердлов. Сергей Есенин. Биография. — СПб.: Вита Нова, 2007 г.
  • В.В. Коржан. Есенин и народная поэзия. Л., 1969.
  • Алла Марченко. Поэтический мир Есенина. М., 1989.
  • сайт, посвящённый Есенину: http://www.esenin.ru/

 

 

МОИ МЕЧТЫ[12]

 

Мои мечты стремятся вдаль,

Где слышны вопли и рыданья,

Чужую разделить печаль

И муки тяжкого страданья.

 

Я там могу найти себе

Отраду в жизни, упоенье,

И там, наперекор судьбе,

Искать я буду вдохновенья.

<1912>

 

«Я ЗАЖЁГ СВОЙ КОСТЕР…»[13]

 

Я зажёг свой костёр,

Пламя вспыхнуло вдруг

И широкой волной

Разлилося вокруг.

 

И рассыпалась мгла

В беспредельную даль,

С отягчённой груди

Отгоняя печаль.

 

Безнадёжная грусть

В тихом треске углей

У костра моего

Стала песней моей.

 

И я весело так

На костёр свой смотрел,

Вспоминаючи грусть,

Тихо песню запел.

 

Я опять подо мглой.

Мой костёр догорел,

В нём лишь пепел с золой

От углей уцелел.

 

Снова грусть и тоска

Мою грудь облегли,

И печалью слегка

Веет вновь издали.

 

Чую — будет гроза,

Грудь заныла сильней,

И скатилась слеза

На остаток углей.

<1912>

 

«О РУСЬ, ВЗМАХНИ КРЫЛАМИ…»[14]

 

О Русь, взмахни крылами,

Поставь иную крепь!

С иными именами

Встаёт иная степь.

 

По голубой долине,

Меж тёлок и коров,

Идёт в златой ряднине

Твой Алексей Кольцов.

 

В руках — краюха хлеба,

Уста — вишнёвый сок.

И вызвездило небо

Пастушеский рожок.

 

За ним, с снегов и ветра,

Из монастырских врат,

Идет, одетый светом,

Его середний брат.

 

От Вытегры до Шуи

Он избродил весь край

И выбрал кличку — Клюев,

Смиренный Миколай.

 

Монашьи мудр и ласков,

Он весь в резьбе молвы,

И тихо сходит пасха

С бескудрой головы.

 

А там, за взгорьем смолым,

Иду, тропу тая,

Кудрявый и веселый,

Такой разбойный я.

 

Долга, крута дорога,

Несчётны склоны гор;

Но даже с тайной бога

Веду я тайно спор.

 

Сшибаю камнем месяц

И на немую дрожь

Бросаю, в небо свесясь,

Из голенища нож.

 

За мной незримым роем

Идет кольцо других,

И далеко по селам

Звенит их бойкий стих.

 

Из трав мы вяжем книги,

Слова трясём с двух пол.

И сродник наш, Чапыгин,

Певуч, как снег и дол.

 

Сокройся, сгинь ты, племя

Смердящих снов и дум!

На каменное темя

Несём мы звёздный шум.

 

Довольно гнить и ноять,

И славить взлётом гнусь —

Уж смыла, стёрла деготь

Воспрянувшая Русь.

 

Уж повела крылами

Её немая крепь!

С иными именами

Встаёт иная степь.

<1917>

 

«РАЗБУДИ МЕНЯ ЗАВТРА РАНО…»[15]

 

Разбуди меня завтра рано,

О моя терпеливая мать!

Я пойду за дорожным курганом

Дорогого гостя встречать.

 

Я сегодня увидел в пуще

След широких колес на лугу.

Треплет ветер под облачной кущей

Золотую его дугу.

 

На рассвете он завтра промчится,

Шапку-месяц пригнув под кустом,

И игриво взмахнет кобылица

Над равниною красным хвостом.

 

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

 

Воспою я тебя и гостя,

Нашу печь, петуха и кров...

И на песни мои прольётся

Молоко твоих рыжих коров.

1917

 

«ПРОПЛЯСАЛ, ПРОПЛАКАЛ ДОЖДЬ ВЕСЕННИЙ…»[16]

 

Проплясал, проплакал дождь весенний,

            Замерла гроза.

Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,

            Подымать глаза...

 

Скучно слушать под небесным древом

            Взмах незримых крыл:

Не разбудишь ты своим напевом

            Дедовских могил!

 

Привязало, осаднило слово

            Даль твоих времён.

Не в ветрах, а, знать, в томах тяжёлых

            Прозвенит твой сон.

 

Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,

            Вытянет персты.

Близок твой кому-то красный вечер,

            Да не нужен ты.

 

Всколыхнет он Брюсова и Блока,

            Встормошит других.

Но всё так же день войдёт с востока,

            Так же вспыхнет миг.

 

Не изменят лик земли напевы,

            Не стряхнут листа...

Навсегда твои пригвождены ко древу

            Красные уста.

 

Навсегда простёр глухие длани

            Звёздный твой Пилат.

Или, Или, лама савахфани,

            Отпусти в закат.

<1917>

 

«Я ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ ДЕРЕВНИ…»[17]

 

Мариенгофу

 

Я последний поэт деревни,

Скромен в песнях дощатый мост.

За прощальной стою обедней

Кадящих листвой берёз.

 

Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час.

 

На тропу голубого поля

Скоро выйдет железный гость.

Злак овсяный, зарею пролитый,

Соберёт его черная горсть.

 

Не живые, чужие ладони,

Этим песням при вас не жить!

Только будут колосья-кони

О хозяине старом тужить.

 

Будет ветер сосать их ржанье,

Панихидный справляя пляс.

Скоро, скоро часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час!

1920

 

«ПО-ОСЕННЕМУ КЫЧЕТ СОВА…»[18]

 

 

По-осеннему кычет сова

Над раздольем дорожной рани.

Облетает моя голова,

Куст волос золотистый вянет.

 

Полевое, степное «ку-гу»,

Здравствуй, мать голубая осина!

Скоро месяц, купаясь в снегу,

Сядет в редкие кудри сына.

 

Скоро мне без листвы холодеть,

Звоном звёзд насыпая уши.

Без меня будут юноши петь,

Не меня будут старцы слушать.

 

Новый с поля придёт поэт,

В новом лес огласится свисте.

По-осеннему сыплет ветр,

По-осеннему шепчут листья.

1920

 

ХУЛИГАН[19]

 

Дождик мокрыми мётлами чистит

Ивняковый помёт по лугам.

Плюйся, ветер, охапками листьев,—

Я такой же, как ты, хулиган.

 

Я люблю, когда синие чащи,

Как с тяжёлой походкой волы,

Животами, листвой хрипящими,

По коленкам марают стволы.

 

Вот оно, моё стадо рыжее!

Кто ж воспеть его лучше мог?

Вижу, вижу, как сумерки лижут

Следы человечьих ног.

 

Русь моя, деревянная Русь!

Я один твой певец и глашатай.

Звериных стихов моих грусть

Я кормил резедой и мятой.

 

Взбрезжи, полночь, луны кувшин

Зачерпнуть молока берёз!

Словно хочет кого придушить

Руками крестов погост!

 

Бродит черпая жуть по холмам,

Злобу вора струит в наш сад,

Только сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад.

 

Кто видал, как в ночи кипит

Кипячёных черёмух рать?

Мне бы в ночь в голубой степи

Где-нибудь с кистенём стоять.

 

Ах, увял головы моей куст,

Засосал меня песенный плен.

Осуждён я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

 

Но не бойся, безумный ветр,

Плюй спокойно листвой по лугам.

Не сорвёт меня кличка «поэт».

Я и в песнях, как ты, хулиган.

1919

 

«МИР ТАИНСТВЕННЫЙ, МИР МОЙ ДРЕВНИЙ…»[20]

 

Мир таинственный, мир мой древний,

Ты, как ветер, затих и присел.

Вот сдавили за шею деревню

Каменные руки шоссе.

 

Так испуганно в снежную выбель

Заметалась звенящая жуть.

Здравствуй ты, моя чёрная гибель,

Я навстречу к тебе выхожу!

 

Город, город, ты в схватке жестокой

Окрестил нас как падаль и мразь.

Стынет поле в тоске волоокой,

Телеграфными столбами давясь.

 

Жилист мускул у дьявольской выи,

И легка ей чугунная гать.

Ну, да что же? Ведь нам не впервые

И расшатываться и пропадать.

 

Пусть для сердца тягуче колко,

Это песня звериных прав!..

...Так охотники травят волка,

Зажимая в тиски облав.

 

Зверь припал... и из пасмурных недр

Кто-то спустит сейчас курки...

Вдруг прыжок... и двуного недруга

Раздирают на части клыки.

 

О, привет тебе, зверь мой любимый!

Ты не даром даёшься ножу!

Как и ты — я, отвсюду гонимый,

Средь железных врагов прохожу.

 

Как и ты — я всегда наготове,

И хоть слышу победный рожок,

Но отпробует вражеской крови

Мой последний, смертельный прыжок.

 

И пускай я на рыхлую выбель

Упаду и зароюсь в снегу...

Всё же песню отмщенья за гибель

Пропоют мне на том берегу.

1921

 

 

«ВСЁ ЖИВОЕ ОСОБОЙ МЕТОЙ…»[21]

 

 

Всё живое особой метой

Отмечается с ранних пор.

Если не был бы я поэтом,

То, наверно, был мошенник и вор.

 

Худощавый и низкорослый,

Средь мальчишек всегда герой,

Часто, часто с разбитым носом

Приходил я к себе домой.

 

И навстречу испуганной маме

Я цедил сквозь кровавый рот:

«Ничего! Я споткнулся о камень,

Это к завтраму всё заживет».

 

И теперь вот, когда простыла

Этих дней кипятковая вязь,

Беспокойная, дерзкая сила

На поэмы мои пролилась.

 

Золотая, словесная груда,

И над каждой строкой без конца

Отражается прежняя удаль

Забияки и сорванца.

 

Как тогда, я отважный и гордый,

Только новью мой брызжет шаг...

Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа.

 

И уже говорю я не маме,

А в чужой и хохочущий сброд:

«Ничего! Я споткнулся о камень,

Это к завтраму всё заживет!»

Февраль 1922

 

«НЕ РУГАЙТЕСЬ! ТАКОЕ ДЕЛО…»[22]

 

Не ругайтесь! Такое дело!

Не торговец я на слова.

Запрокинулась и отяжелела

Золотая моя голова.

 

Нет любви ни к деревне, ни к городу,

Как же смог я её донести?

Брошу всё. Отпущу себе бороду

И бродягой пойду по Руси.

 

Позабуду поэмы и книги,

Перекину за плечи суму,

Оттого что в полях забулдыге

Ветер больше поёт, чем кому.

 

Провоняю я редькой и луком

И, тревожа вечернюю гладь,

Буду громко сморкаться в руку

И во всём дурака валять.

 

И не нужно мне лучшей удачи,

Лишь забыться и слушать пургу,

Оттого что без этих чудачеств

Я прожить на земле не могу.

1922

 

«НЕ ЖАЛЕЮ, НЕ ЗОВУ, НЕ ПЛАЧУ…»[23]

 

 

Не жалею, не зову, не плачу,

Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

 

Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна березового ситца

Не заманит шляться босиком.

 

Дух бродяжий! ты всё реже, реже

Расшевеливаешь пламень уст

О, моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств!

 

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

 

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льётся с клёнов листьев медь...

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

1921

 

«Я ОБМАНЫВАТЬ СЕБЯ НЕ СТАНУ…»[24]

 

Я обманывать себя не стану,

Залегла забота в сердце мглистом.

Отчего прослыл я шарлатаном?

Отчего прослыл я скандалистом?

 

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам.

 

Я московский озорной гуляка.

По всему тверскому околотку

В переулках каждая собака

Знает мою лёгкую походку.

 

Каждая задрипанная лошадь

Головой кивает мне навстречу.

Для зверей приятель я хороший,

Каждый стих мой душу зверя лечит.

 

Я хожу в цилиндре не для женщин —

В глупой страсти сердце жить не в силе, —

В нем удобней, грусть свою уменьшив,

Золото овса давать кобыле.

 

Средь людей я дружбы не имею,

Я иному покорился царству.

Каждому здесь кобелю на шею

Я готов отдать мой лучший галстук.

 

И теперь уж я болеть не стану.

Прояснилась омуть в сердце мглистом.

Оттого прослыл я шарлатаном,

Оттого прослыл я скандалистом.

1922

 

 

«МНЕ ОСТАЛАСЬ ОДНА ЗАБАВА…»[25]

 

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот — и весёлый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

 

Ах! какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне, что я в бога верил.

Горько мне, что не верю теперь.

 

Золотые, далёкие дали!

Всё сжигает житейская мреть.

И похабничал я и скандалил

Для того, чтобы ярче гореть.

 

Дар поэта — ласкать и карябать,

Роковая на нём печать.

Розу белую с чёрною жабой

Я хотел на земле повенчать.

 

Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней.

Но коль черти в душе гнездились —

Значит, ангелы жили в ней.

 

Вот за это веселие мути,

Отправляясь с ней в край иной,

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, —

 

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

1923

 

«ПУСКАЙ ТЫ ВЫПИТА ДРУГИМ…»[26]

 

Пускай ты выпита другим,

Но мне осталось, мне осталось

Твоих волос стеклянный дым

И глаз осенняя усталость.

 

О возраст осени! Он мне

Дороже юности и лета.

Ты стала нравиться вдвойне

Воображению поэта.

 

Я сердцем никогда не лгу,

И потому на голос чванства

Бестрепетно сказать могу,

Что я прощаюсь с хулиганством.

 

Пора расстаться с озорной

И непокорною отвагой.

Уж сердце напилось иной,

Кровь отрезвляющею брагой.

 

И мне в окошко постучал

Сентябрь багряной веткой ивы,

Чтоб я готов был и встречал

Его приход неприхотливый.

 

Теперь со многим я мирюсь

Без принужденья, без утраты.

Иною кажется мне Русь,

Иными — кладбища и хаты.

 

Прозрачно я смотрю вокруг

И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,

Что ты одна, сестра и друг,

Могла быть спутницей поэта.

 

Что я одной тебе бы мог,

Воспитываясь в постоянстве,

Пропеть о сумерках дорог

И уходящем хулиганстве.

<1923>

 

ПУШКИНУ[27]

 

Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

 

Блондинистый, почти белесый,

В легендах ставший как туман,

О Александр! Ты был повеса,

Как я сегодня хулиган.

 

Но эти милые забавы

Не затемнили образ твой,

И в бронзе выкованной славы

Трясёшь ты гордой головой.

 

А я стою, как пред причастьем,

И говорю в ответ тебе:

Я умер бы сейчас от счастья,

Сподобленный такой судьбе.

 

Но, обречённый на гоненье,

Ещё я долго буду петь...

Чтоб и мое степное пенье

Сумело бронзой прозвенеть.

<1924>

 

«ИЗДАТЕЛЬ СЛАВНЫЙ! В ЭТОЙ КНИГЕ…»[28]

 

Издатель славный! В этой книге

Я новым чувствам предаюсь,

Учусь постигнуть в каждом миге

Коммуной вздыбленную Русь.

 

Пускай о многом неумело

Шептал бумаге карандаш,

Душа спросонок хрипло пела,

Не понимая праздник наш.

 

Но ты видением поэта

Прочтёшь не в буквах, а в другом,

Что в той стране, где власть Советов,

Не пишут старым языком.

 

И, разбирая опыт смелый,

Меня насмешке не предашь, —

Лишь потому так неумело

Шептал бумаге карандаш.

<1924>

 

НА КАВКАЗЕ[29]

 

Издревле русский наш Парнас

Тянуло к незнакомым странам,

И больше всех лишь ты, Кавказ,

Звенел загадочным туманом.

 

Здесь Пушкин в чувственном огне

Слагал душой своей опальной:

«Не пой, красавица, при мне

Ты песен Грузии печальной».

 

И Лермонтов, тоску леча,

Нам рассказал про Азамата,

Как он за лошадь Казбича

Давал сестру заместо злата.

 

За грусть и жёлчь в своём лице

Кипенья жёлтых рек достоин,

Он, как поэт и офицер,

Был пулей друга успокоен.

 

И Грибоедов здесь зарыт,

Как наша дань персидской хмари,

В подножии большой горы

Он спит под плач зурны и тари.

 

А ныне я в твою безгладь

Пришёл, не ведая причины:

Родной ли прах здесь обрыдать

Иль подсмотреть свой час кончины!

 

Мне всё равно! Я полон дум

О них, ушедших и великих.

Их исцелял гортанный шум

Твоих долин и речек диких.

 

Они бежали от врагов

И от друзей сюда бежали,

Чтоб только слышать звон шагов

Да видеть с гор глухие дали.

 

И я от тех же зол и бед

Бежал, навек простясь с богемой,

Зане созрел во мне поэт

С большой эпическою темой.

 

Мне мил стихов российский жар.

Есть Маяковский, есть и кроме,

Но он, их главный штабс-маляр,

Поёт о пробках в Моссельпроме.

 

И Клюев, ладожский дьячок,

Его стихи как телогрейка,

Но я их вслух вчера прочёл —

И в клетке сдохла канарейка.

 

Других уж нечего считать,

Они под хладным солнцем зреют.

Бумаги даже замарать

И то, как надо, не умеют.

 

Прости, Кавказ, что я о них

Тебе промолвил ненароком,

Ты научи мой русских стих

Кизиловым струиться соком.

 

Чтоб, воротясь опять в Москву,

Я мог прекраснейшей поэмой

Забыть ненужную тоску

И не дружить вовек с богемой.

 

И чтоб одно в моей стране

Я мог твердить в свой час прощальный:

«Не пой, красавица, при мне

Ты песен Грузии печальной».

Сентябрь 1924, Тифлис

 

«НИКОГДА Я НЕ БЫЛ НА БОСФОРЕ…»[30]

 

Никогда я не был на Босфоре,

Ты меня не спрашивай о нём.

Я в твоих глазах увидел море,

Полыхающее голубым огнём.

 

Не ходил в Багдад я с караваном,

Не возил я шёлк туда и хну.

Наклонись своим красивым станом,

На коленях дай мне отдохнуть.

 

Или снова, сколько ни проси я,

Для тебя навеки дела нет,

Что в далеком имени — Россия —

Я известный, признанный поэт.

 

У меня в душе звенит тальянка,

При луне собачий слышу лай.

Разве ты не хочешь, персиянка,

Увидать далёкий синий край?

 

Я сюда приехал не от скуки —

Ты меня, незримая, звала.

И меня твои лебяжьи руки

Обвивали, словно два крыла.

 

Я давно ищу в судьбе покоя,

И хоть прошлой жизни не кляну,

Расскажи мне что-нибудь такое

Про твою весёлую страну.

 

Заглуши в душе тоску тальянки,

Напои дыханьем свежих чар,

Чтобы я о дальней северянке

Не вздыхал, не думал, не скучал.

 

И хотя я не был на Босфоре —

Я тебе придумаю о нём.

Все равно — глаза твои, как море,

Голубым колышутся огнем.

21 декабря 1924

 

«РУКИ МИЛОЙ — ПАРА ЛЕБЕДЕЙ…»[31]

 

Руки милой — пара лебедей —

В золоте волос моих ныряют.

Все на этом свете из людей

Песнь любви поют и повторяют.

 

Пел и я когда-то далеко

И теперь пою про то же снова,

Потому и дышит глубоко

Нежностью пропитанное слово.

 

Если душу вылюбить до дна,

Сердце станет глыбой золотою.

Только тегеранская луна

Не согреет песни теплотою.

 

Я не знаю, как мне жизнь прожить:

Догореть ли в ласках милой Шаги

Иль под старость трепетно тужить

О прошедшей песенной отваге?

 

У всего своя походка есть:

Что приятно уху, что — для глаза.

Если перс слагает плохо песнь,

Значит, он вовек не из Шираза.

 

Про меня же и за эти песни

Говорите так среди людей:

Он бы пел нежнее и чудесней,

Да сгубила пара лебедей.

1925

 

ПАМЯТИ БРЮСОВА[32]

 

Мы умираем,

Сходим в тишь и грусть,

Но знаю я —

Нас не забудет Русь.

 

Любили девушек,

Любили женщин мы —

И ели хлеб

Из нищенской сумы.

 

Но не любили мы

Продажных торгашей.

Планета, милая,—

Катись, гуляй и пей.

 

Мы рифмы старые

Раз сорок повторим.

Пускать сумеем

Гоголя и дым.

 

Но всё же были мы

Всегда одни.

Мой милый друг,

Не сетуй, не кляни!

 

Вот умер Брюсов,

Но помрём и мы,—

Не выпросить нам дней

Из нищенской сумы.

 

Но крепко вцапались

Мы в нищую суму.

Валерий Яклевич!

Мир праху твоему!

<1924>

 

ПОЭТАМ ГРУЗИИ[33]

 

Писали раньше

Ямбом и октавой.

Классическая форма

Умерла.

Но ныне, в век наш

Величавый,

Я вновь ей вздёрнул

Удила.

 

Земля далёкая!

Чужая сторона!

Грузинские кремнистые дороги.

Вино янтарное

В глаза струит луна,

В глаза глубокие,

Как голубые роги.

 

Поэты Грузии!

Я ныне вспомнил вас.

Приятный вечер вам,

Хороший, добрый час!

 

Товарищи по чувствам,

По перу,

Словесных рек кипение

И шорох,

Я вас люблю,

Как шумную Куру,

Люблю в пирах и в разговорах.

 

Я — северный ваш друг

И брат!

Поэты — все единой крови.

И сам я тоже азиат

В поступках, в помыслах

И слове.

 

И потому в чужой

Стране

Вы близки

И приятны мне.

 

Века всё смелют,

Дни пройдут,

Людская речь

В один язык сольётся.

Историк, сочиняя труд,

Над нашей рознью улыбнётся.

 

Он скажет:

В пропасти времён

Есть изысканья и приметы...

Дралися сонмища племён,

Зато не ссорились поэты.

 

Свидетельствует

Вещий знак:

Поэт поэту

Есть кунак.

 

Самодержавный

Русский гнёт

Сжимал всё лучшее за горло,

Его мы кончили —

И вот

Свобода крылья распростёрла.

 

И каждый в племени своём,

Своим мотивом и наречьем,

Мы всяк

По-своему поём,

Поддавшись чувствам

Человечьим...

 

Свершился дивный

Рок судьбы:

Уже мы больше

Не рабы.

 

Поэты Грузии,

Я ныне вспомнил вас,

Приятный вечер вам,

Хороший, добрый час!..

 

Товарищи по чувствам,

По перу,

Словесных рек кипение

И шорох,

Я вас люблю,

Как шумную Куру,

Люблю в пирах и в разговорах.

<1924>

 

РУСЬ СОВЕТСКАЯ[34]

                  А. Сахарову

 

Тот ураган прошёл. Нас мало уцелело.

На перекличке дружбы многих нет.

Я вновь вернулся в край осиротелый,

В котором не был восемь лет.

 

Кого позвать мне? С кем мне поделиться

Той грустной радостью, что я остался жив?

Здесь даже мельница — бревенчатая птица

С крылом единственным — стоит, глаза смежив.

 

Я никому здесь не знаком,

А те, что помнили, давно забыли.

И там, где был когда-то отчий дом,

Теперь лежит зола да слой дорожной пыли.

 

А жизнь кипит.

Вокруг меня снуют

И старые и молодые лица.

Но некому мне шляпой поклониться,

Ни в чьих глазах не нахожу приют.

 

И в голове моей проходят роем думы:

Что родина?

Ужели это сны?

 

Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый

Бог весть с какой далёкой стороны.

 

И это я!

Я, гражданин села,

Которое лишь тем и будет знаменито,

Что здесь когда-то баба родила

Российского скандального пиита.

 

Но голос мысли сердцу говорит:

«Опомнись! Чем же ты обижен?

Ведь это только новый свет горит

Другого поколения у хижин.

 

Уже ты стал немного отцветать,

Другие юноши поют другие песни.

Они, пожалуй, будут интересней —

Уж не село, а вся земля им мать».

 

Ах, родина! Какой я стал смешной.

На щёки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец.

 

Вот вижу я:

Воскресные сельчане

У волости, как в церковь, собрались.

Корявыми, немытыми речами

Они свою обсуживают «жись».

 

Уж вечер. Жидкой позолотой

Закат обрызгал серые поля.

И ноги босые, как тёлки под ворота,

Уткнули по канавам тополя.

 

Хромой красноармеец с ликом сонным,

В воспоминаниях морщиня лоб,

Рассказывает важно о Буденном,

О том, как красные отбили Перекоп.

 

«Уж мы его — и этак и раз-этак,—

Буржуя энтого... которого... в Крыму...»

И клёны морщатся ушами длинных веток,

И бабы охают в немую полутьму.

 

С горы идет крестьянский комсомол,

И под гармонику, наяривая рьяно,

Поют агитки Бедного Демьяна,

Весёлым криком оглашая дол.

 

Вот так страна!

Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

 

Ну что ж!

Прости, родной приют.

Чем сослужил тебе — и тем уж я доволен.

Пускай меня сегодня не поют —

Я пел тогда, когда был край мой болен.

 

Приемлю всё.

Как есть всё принимаю.

Готов идти по выбитым следам.

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

 

Я не отдам её в чужие руки,

Ни матери, ни другу, ни жене.

Лишь только мне она свои вверяла звуки

И песни нежные лишь только пела мне.

 

Цветите, юные! И здоровейте телом!

У вас иная жизнь, у вас другой напев.

А я пойду один к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев.

 

Но и тогда,

Когда во всей планете

Пройдёт вражда племён,

Исчезнет ложь и грусть,—

Я буду воспевать

Всем существом в поэте

Шестую часть земли

С названьем кратким «Русь».

<1924>

 

РУСЬ БЕСПРИЮТНАЯ[35]

 

Товарищи, сегодня в горе я,

Проснулась боль

В угасшем скандалисте!

Мне вспомнилась

Печальная история —

История об Оливере Твисте.

 

Мы все по-разному

Судьбой своей оплаканы.

Кто крепость знал,

Кому Сибирь знакома.

Знать, потому теперь

Попы и дьяконы

О здравье молятся

Всех членов Совнаркома.

 

И потому крестьянин

С водки штофа,

Рассказывая сродникам своим,

Глядит на Маркса,

Как на Саваофа,

Пуская Ленину

В глаза табачный дым.

 

Ирония судьбы!

Мы все отропщены.

Над старым твёрдо

Вставлен крепкий кол.

Но всё ж у нас

Монашеские общины

С «аминем» ставят

Каждый протокол.

 

И говорят,

Забыв о днях опасных:

«Уж как мы их...

Не в пух, а прямо в прах...

Пятнадцать штук я сам

Зарезал красных,

Да столько ж каждый,

Всякий наш монах».

 

Россия-мать!

Прости меня,

Прости!

Но эту дикость, подлую и злую,

Я на своем недлительном пути

Не приголублю

И не поцелую.

 

У них жилища есть,

У них есть хлеб,

Они с молитвами

И благостны и сыты.

Но есть на этой

Горестной земле,

Что всеми добрыми

И злыми позабыты.

 

Мальчишки лет семи-восьми

Снуют средь штатов без призора.

Бестелыми корявыми костьми

Они нам знак

Тяжёлого укора.

Товарищи, сегодня в горе я,

Проснулась боль в угасшем скандалисте.

Мне вспомнилась

Печальная история —

История об Оливере Твисте.

 

Я тоже рос,

Несчастный и худой,

Средь жидких,

Тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

 

В них Пушкин,

Лермонтов,

Кольцов,

И наш Некрасов в них,

В них я,

В них даже Троцкий,

Ленин и Бухарин.

Не потому ль мой грустью

Веет стих,

Глядя на их

Невымытые хари.

 

Я знаю будущее...

Это их...

Их календарь...

И вся земная слава.

Не потому ль

Мой горький, буйный стих

Для всех других —

Как смертная отрава.

 

Я только им пою,

Ночующим в котлах,

Пою для них,

Кто спит порой в сортире.

О, пусть они

Хотя б прочтут в стихах,

Что есть за них

Обиженные в мире.

<1924>

 

«СНЕЖНАЯ ЗАМЯТЬ ДРОБИТСЯ И КОЛЕТСЯ…»[36]

 

Снежная замять дробится и колется,

Сверху озябшая светит луна.

Снова я вижу родную околицу,

Через метель огонёк у окна.

 

Все мы бездомники, много ли нужно нам.

То, что далось мне, про то и пою.

Вот я опять за родительским ужином,

Снова я вижу старушку мою.

 

Смотрит, а очи слезятся, слезятся,

Тихо, безмолвно, как будто без мук.

Хочет за чайную чашку взяться —

Чайная чашка скользит из рук.

 

Милая, добрая, старая, нежная,

С думами грустными ты не дружись,

Слушай, под эту гармонику снежную

Я расскажу про свою тебе жизнь.

 

Много я видел и много я странствовал,

Много любил я и много страдал,

И оттого хулиганил и пьянствовал,

Что лучше тебя никого не видал.

 

Вот и опять у лежанки я греюсь,

Сбросил ботинки, пиджак свой раздел.

Снова я ожил и снова надеюсь

Так же, как в детстве, на лучший удел.

 

А за окном под метельные всхлипы,

В диком и шумном метельном чаду,

Кажется мне — осыпаются липы,

Белые липы в нашем саду.

20 сентября 1925

 

«СОЧИНИТЕЛЬ БЕДНЫЙ, ЭТО ТЫ ЛИ…»[37]

 

Сочинитель бедный, это ты ли

Сочиняешь песни о луне?

Уж давно глаза мои остыли

На любви, на картах и вине.

 

Ах, луна влезает через раму,

Свет такой, хоть выколи глаза...

Ставил я на пиковую даму,

А сыграл бубнового туза.

4/5 октября 1925

 

«СПИТ КОВЫЛЬ. РАВНИНА ДОРОГАЯ…»[38]

 

Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

 

Знать, у всех у нас такая участь,

И, пожалуй, всякого спроси —

Радуясь, свирепствуя и мучась,

Хорошо живётся на Руси?

 

Свет луны, таинственный и длинный,

Плачут вербы, шепчут тополя.

Но никто под окрик журавлиный

Не разлюбит отчие поля.

 

И теперь, когда вот новым светом

И моей коснулась жизнь судьбы,

Всё равно остался я поэтом

Золотой бревёнчатой избы.

 

По ночам, прижавшись к изголовью,

Вижу я, как сильного врага,

Как чужая юность брызжет новью

На мои поляны и луга.

 

Но и всё же, новью той теснимый,

Я могу прочувственно пропеть:

Дайте мне на родине любимой,

Всё любя, спокойно умереть!

июль 1925

 

 

 

 

 

ЦВЕТЫ[39]

       

          I

 

Цветы мне говорят прощай,

Головками кивая низко.

Ты больше не увидишь близко

Родное поле, отчий край.

 

Любимые! Ну что ж, ну что ж!

Я видел вас и видел землю,

И эту гробовую дрожь

Как ласку новую приемлю.

 

         II

 

Весенний вечер. Синий час.

Ну как же не любить мне вас,

Как не любить мне вас, цветы?

Я с вами выпил бы на «ты».

 

Шуми, левкой и резеда.

С моей душой стряслась беда.

С душой моей стряслась беда.

Шуми, левкой и резеда.

 

         III

 

Ах, колокольчик! твой ли пыл

Мне в душу песней позвонил

И рассказал, что васильки

Очей любимых далеки.

 

Не пой! не пой мне! Пощади.

И так огонь горит в груди.

Она пришла, как к рифме «вновь»

Неразлучимая любовь.

 

         IV

 

Цветы мои! Не всякий мог

Узнать, что сердцем я продрог,

Не всякий этот холод в нём

Мог растопить своим огнём.

 

Не всякий, длани кто простёр,

Поймать сумеет долю злую.

Как бабочка — я на костёр

Лечу и огненность целую.

 

         V

 

Я не люблю цветы с кустов,

Не называю их цветами.

Хоть прикасаюсь к ним устами,

Но не найду к ним нежных слов.

 

Я только тот люблю цветок,

Который врос корнями в землю,

Его люблю я и приемлю,

Как северный наш василёк.

 

         VI

 

И на рябине есть цветы,

Цветы — предшественники ягод,

Они на землю градом лягут,

Багрец свергая с высоты.

 

Они не те, что на земле.

Цветы рябин другое дело.

Они как жизнь, как наше тело,

Делимое в предвечной мгле.

 

         VII

 

Любовь моя! Прости, прости.

Ничто не обошёл я мимо.

Но мне милее на пути,

Что для меня неповторимо.

 

Неповторимы ты и я.

Помрём — за нас придут другие.

Но это всё же не такие —

Уж я не твой, ты не моя.

 

         VIII

 

Цветы, скажите мне прощай,

Головками кивая низко,

Что не увидеть больше близко

Её лицо, любимый край.

 

Ну что ж! пускай не увидать.

Я поражён другим цветеньем

И потому словесным пеньем

Земную буду славить гладь.

 

         IX

 

А люди разве не цветы?

О милая, почувствуй ты,

Здесь не пустынные слова.

 

Как стебель тулово качая,

А эта разве голова

Тебе не роза золотая?

 

Цветы людей и в солнь и в стыть

Умеют ползать и ходить.

 

         X

 

Я видел, как цветы ходили,

И сердцем стал с тех пор добрей,

Когда узнал, что в этом мире

То дело было в октябре.

 

Цветы сражалися друг с другом,

И красный цвет был всех бойчей.

Их больше падало под вьюгой,

Но всё же мощностью упругой

Они сразили палачей.

 

         XI

 

Октябрь! Октябрь!

Мне страшно жаль

Те красные цветы, что пали.

Головку розы режет сталь,

Но всё же не боюсь я стали.

 

Цветы ходячие земли!

Они и сталь сразят почище,

Из стали пустят корабли,

Из стали сделают жилища.

 

         XII

 

И потому, что я постиг,

Что мир мне не монашья схима,

Я ласково влагаю в стих,

Что всё на свете повторимо.

 

И потому, что я пою,

Пою и вовсе не впустую,

Я милой голову мою

Отдам, как розу золотую.

<1924>

   

 

«ВИДНО, ТАК ЗАВЕДЕНО НАВЕКИ…»[40]

 

Видно, так заведено навеки —

К тридцати годам перебесясь,

Всё сильней, прожжённые калеки,

С жизнью мы удерживаем связь.

 

Милая, мне скоро стукнет тридцать,

И земля милей мне с каждым днём.

Оттого и сердцу стало сниться,

Что горю я розовым огнём.

 

Коль гореть, так уж гореть сгорая,

И недаром в липовую цветь

Вынул я кольцо у попугая —

Знак того, что вместе нам сгореть.

 

То кольцо надела мне цыганка.

Сняв с руки, я дал его тебе,

И теперь, когда грустит шарманка,

Не могу не думать, не робеть.

 

В голове болотный бродит омут,

И на сердце изморозь и мгла:

Может быть, кому-нибудь другому

Ты его со смехом отдала?

 

Может быть, целуясь до рассвета,

Он тебя расспрашивает сам,

Как смешного, глупого поэта

Привела ты к чувственным стихам.

 

Ну, и что ж! Пройдёт и эта рана.

Только горько видеть жизни край.

В первый раз такого хулигана

Обманул проклятый попугай.

14 июля 1925

 

«ТЫ ЗАПОЙ МНЕ ТУ ПЕСНЮ, ЧТО ПРЕЖДЕ…»[41]    

 

Сестре Шуре

 

Ты запой мне ту песню, что прежде

Напевала нам старая мать.

Не жалея о сгибшей надежде,

Я сумею тебе подпевать.

 

Я ведь знаю, и мне знакомо,

Потому и волнуй и тревожь —

Будто я из родимого дома

Слышу в голосе нежную дрожь.

 

Ты мне пой, ну, а я с такою,

Вот с такою же песней, как ты,

Лишь немного глаза прикрою —

Вижу вновь дорогие черты.

 

Ты мне пой. Ведь моя отрада —

Что вовек я любил не один

И калитку осеннего сада,

И опавшие листья с рябин.

 

Ты мне пой, ну, а я припомню

И не буду забывчиво хмур:

Так приятно и так легко мне

Видеть мать и тоскующих кур.

 

Я навек за туманы и росы

Полюбил у березки стан,

И её золотистые косы,

И холщовый её сарафан.

 

Потому так и сердцу не жёстко —

Мне за песнею и за вином

Показалась ты той березкой,

Что стоит под родимым окном.

13 сентября 1925

 

 

«Я ИДУ ДОЛИНОЙ. НА ЗАТЫЛКЕ КЕПИ…»[42]

 

Я иду долиной. На затылке кепи,

В лайковой перчатке смуглая рука.

Далеко сияют розовые степи,

Широко синеет тихая река.

 

Я — беспечный парень.  Ничего не надо.

Только б слушать песни — сердцем подпевать,

Только бы струилась лёгкая прохлада,

Только б не сгибалась молодая стать.

 

Выйду за дорогу, выйду под откосы, —

Сколько там нарядных мужиков и баб!

Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы.

«Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?

 

На земле милее. Полно плавать в небо.

Как ты любишь долы, так бы труд любил.

Ты ли деревенским, ты ль крестьянским не был?

Размахнись косою, покажи свой пыл».

 

Ах, перо не грабли, ах, коса не ручка —

Но косой выводят строчки хоть куда.

Под весенним солнцем, под весенней тучкой

Их читают люди всякие года.

 

К чёрту я снимаю свой костюм английский.

Что же, дайте косу, я вам покажу —

Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,

Памятью деревни я ль не дорожу?

 

Нипочём мне ямы, нипочём мне кочки.

Хорошо косою в утренний туман

Выводить по долам травяные строчки,

Чтобы их читали лошадь и баран.

 

В этих строчках — песня, в этих строчках — слово.

Потому и рад я в думах ни о ком,

Что читать их может каждая корова,

Отдавая плату тёплым молоком.

18 июля 1925

 

ЧЁРНЫЙ ЧЕЛОВЕК[43]

 

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

 

Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ноги

Маячить больше невмочь.

Чёрный человек,

Чёрный, чёрный,

Чёрный человек

На кровать ко мне садится,

Чёрный человек

Спать не даёт мне всю ночь.

 

Чёрный человек

Водит пальцем по мерзкой книге

И, гнусавя надо мной,

Как над усопшим монах,

Читает мне жизнь

Какого-то прохвоста и забулдыги,

Нагоняя на душу тоску и страх.

Чёрный человек

Чёрный, чёрный...

 

«Слушай, слушай,—

Бормочет он мне,—

В книге много прекраснейших

Мыслей и планов.

Этот человек

Проживал в стране

Самых отвратительных

Громил и шарлатанов.

 

В декабре в той стране

Снег до дьявола чист,

И метели заводят

Весёлые прялки.

Был человек тот авантюрист,

Но самой высокой

И лучшей марки.

 

Был он изящен,

К тому ж поэт,

Хоть с небольшой,

Но ухватистой силою,

И какую-то женщину,

Сорока с лишним лет,

Называл скверной девочкой

И своею милою».

 

«Счастье,— говорил он,—

Есть ловкость ума и рук.

Все неловкие души

За несчастных всегда известны.

Это ничего,

Что много мук

Приносят изломанные

И лживые жесты.

 

В грозы, в бури,

В житейскую стынь,

При тяжёлых утратах

И когда тебе грустно,

Казаться улыбчивым и простым —

Самое высшее в мире искусство».

 

«Чёрный человек!

Ты не смеешь этого!

Ты ведь не на службе

Живешь водолазовой.

Что мне до жизни

Скандального поэта.

Пожалуйста, другим

Читай и рассказывай».

 

Чёрный человек

Глядит на меня в упор.

И глаза покрываются

Голубой блевотой.

Словно хочет сказать мне,

Что я жулик и вор,

Так бесстыдно и нагло

Обокравший кого-то.

 

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

 

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

 

Ночь морозная...

Тих покой перекрёстка.

Я один у окошка,

Ни гостя, ни друга не жду.

Вся равнина покрыта

Сыпучей и мягкой извёсткой,

И деревья, как всадники,

Съехались в нашем саду.

 

Где-то плачет

Ночная зловещая птица.

Деревянные всадники

Сеют копытливый стук.

Вот опять этот чёрный

На кресло моё садится,

Приподняв свой цилиндр

И откинув небрежно сюртук.

 

«Слушай, слушай! —

Хрипит он, смотря мне в лицо,

Сам все ближе

И ближе клонится.-

Я не видел, чтоб кто-нибудь

Из подлецов

Так ненужно и глупо

Страдал бессонницей.

 

Ах, положим, ошибся!

Ведь нынче луна.

Что же нужно ещё

Напоённому дрёмой мирику?

Может, с толстыми ляжками

Тайно придёт “она”,

И ты будешь читать

Свою дохлую томную лирику?

 

Ах, люблю я поэтов!

Забавный народ.

В них всегда нахожу я

Историю, сердцу знакомую,

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою.

 

Не знаю, не помню,

В одном селе,

Может, в Калуге,

А может, в Рязани,

Жил мальчик

В простой крестьянской семье,

Желтоволосый,

С голубыми глазами...

 

И вот стал он взрослым,

К тому ж поэт,

Хоть с небольшой,

Но ухватистой силою,

И какую-то женщину,

Сорока с лишним лет,

Называл скверной девочкой

И своею милою».

 

«Чёрный человек!

Ты прескверный гость!

Это слава давно

Про тебя разносится».

Я взбешён, разъярён,

И летит моя трость

Прямо к морде его,

В переносицу...

 

. . . . . . . . . .

 

...Месяц умер,

Синеет в окошко рассвет.

Ах ты, ночь!

Что ты, ночь, наковеркала?

Я в цилиндре стою.

Никого со мной нет.

Я один...

И — разбитое зеркало...

14 ноября 1925

 

 

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА — КРИТИНА КИСТОЛ, 8 В, 2010 год.

 

[1] Литературная Россия. М., 1965, 1 октября.

[2] Из стих. Маяковского «Сергею Есенину» (1926).

[3] Сб. «Есенин. Жизнь. Личность. Творчество». М., 1925, с. 53—54.

[4] Воронский А.К. Избранные статьи о литературе. M., 1982, с. 166.

[5] Оксенов И. Литературный год. — «Новый журнал для всех». П., 1916, январь, № 1, с. 59.

[6] Горький М. Собр. соч., т. 30. М., 1955, с. 37.

[7] Эрлих В. Право на песнь. Л., 1930, с. 51.

[8] Альманах «Наши дни». М. — Л., 1925, № 5, с. 305—306.

[9] Литературная Россия. М., 1970, 2 октября.

[10] Виноградская С. Как жил Сергей Есенин. М., 1926, с. 21.

[11] Пушкин А.С. Полн. собр. соч., т. X. М. — Л., 1951, с. 191.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

[12] Все стихи Есенина помещены здесь по тексту Собрания сочинений в шести томах. М., 1977—1979. Стих. «Мои мечты» при жизни поэта не печатались.

[13] При жизни поэта не печаталось.

[14] Сб. «Скифы» (II). П., 1918 (под заглавием «Николаю Клюеву» и с эпиграфом из стих. Лермонтова «Графине Ростопчиной»: «Я верю: под одной звездою/ С тобой мы были рождены»). Клюев Николай Алексеевич (1887—1938) — русский крестьянский поэт. См. о нём: К.М. Азадовский. Жизнь Николая Клюева. СПб., 2008. Чапыгин Алексей Павлович (1870—1937) — автор исторических романов «Разин Степан» и «Гулящие люди».

[15] Газ. «Вечерняя звезда» (Петроград). 1918. 5 марта.

[16] Сб. «Скифы» (II). П., 1918. Понтий Пилат — римский наместник Иудеи в 26—36 гг. В его правление был распят Иисус. Или, лама савахфани… («Боже мой! для чего Ты меня оставил» — древнеевр.) — эти слова произнёс Христос на кресте перед смертью.

[17] Сб. «Трерядница», 1920. Мариенгоф Анатолий Борисович (1897—1962) — один из основателей группы имажинистов, в которую входил и Есенин. См. воспоминания Мариенгофа в двухтомнике 1986 г.

[18] Журн. «Знамя», 1920. № 3-4.

[19] Журн. «Знамя», 1920. № 5.

[20] Журн. «Культура и жизнь», 1922. № 2-3.

[21] Журн. «Красная новь», 1922. № 3.

[22] Журн. «Огонёк», 1923. № 26.

[23] Журн. «Красная новь», 1922. № 2. По мнению С. Толстой-Есениной, это стих. написано под влиянием лирического отступления в начале шестой главы «Мёртвых душ» Гоголя.

[24] Журн. «Красная новь», 1923. № 6.

[25] Журн. «Гостиница для путешествующих в прекрасном». 1924. № 1.

[26] Журн. «Красная новь», 1923. № 7.

[27] Газ. «Бакинский рабочий», 1924. 25 сентября. 6 июня Есенин читал это стих. на митинге у памятника Пушкину на Тверском бульваре.

[28] «Красная газета», 1925. 31 декабря.

[29] Газ. «Заря Востока» (Тифлис), 1924. 19 сентября. И Грибоедов здесь зарыт… — Грибоедов похоронен на горе Мтацминда над Тбилиси. …под плач зурны и тари… — зурна — деревянный духовой инструмент, напоминающий гобой; тари (тар, тара) — многострунный щипковый музыкальный инструмент. …о пробках в Моссельпроме… — речь идёт о рекламных стихах Маяковского для Московского объединения предприятий по переработке продукции сельскохозяйственной промышленности. Об отношении к Есенину Маяковский написал в статье «Как делать стихи».

[30] Газ. «Заря Востока», 1925. 18 января. Входит в цикл «Персидские мотивы».

[31] Газ. «Бакинский рабочий», 10 августа 1925. Входит в цикл «Персидские мотивы». Шага (Шаганэ) — молодая учительница из Батума, Шаганэ Нерсесовна Тальян (см. стих. «Шаганэ ты моя, Шаганэ»). Шираз — город на юге Ирана, родина Саади и Хафиза.

[32] Газ. «Заря Востока», 1924. 11 октября. Есенину принадлежит также статья о Брюсове.

[33] Газ. «Заря Востока», 1924. 23 ноября. Как голубые роги… — «Голубые роги» — название литературного объединения грузинских поэтов (Паоло Яшвили, Тициан Табидзе и др.).

[34] Газ. «Бакинский рабочий», 1924. 24 сентября. Сахаров Александр Михайлович (1894—1952) — издательский работник, друг Есенина.

[35] Газ. «Заря Востока», 1924. 16 ноября. Об истории создания поэмы см. воспоминания Н. Вержбицкого «Встречи с Есениным» (т. II сборника 1986 года). История об Оливере Твисте  … — роман Ч. Диккенса «Приключения Оливера Твиста». В шеститомном собрании соч. строчек о Троцком и Ленине нет.

[36] Журн. «Новый мир», 1925. № 11.

[37] Журн. «Красная новь», 1925. № 9.

[38] Газ. «Бакинский рабочий», 20 июля 1925.

[39] Напечатано в бакинской газете «Арена» (4 января 1925). Поэма не включена в «Собрание», подготовленное поэтом. В октябре 1925 г. Есенин написал стих. «Цветы мне говорят — прощай…», в котором повторяются некоторые строки из помещаемой здесь поэмы.

[40] Газ. «Бакинский рабочий», 31 июля 1925. Как вспоминала сестра поэта А.А. Есенина, «кольцо, о котором говорится в этом стихотворении, действительно Сергею на счастье вынул попугай незадолго до его женитьбы на Софье Андреевне. Шутя Сергей подарил кольцо ей» (С.А. Есенин  в воспоминаниях современников. Т. I.  С. 118).

[41] Журн. «Красная нива», 1925. № 42. Шура — Александра Александровна Есенина, младшая сестра поэта.

[42] Газ. «Бакинский рабочий», 1925. 4 августа.

[43] Журн. «Новый мир», 1926. № 1.