НИКОЛАЙ ГУМИЛЁВ (1886 — 1921)

 

ИЗ ТВЁРДОГО КАМНЯ

Судьба и стихи Николая Гумилёва

 

Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создаёт поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твёрдого камня высекают самые дивные статуи?

             Из письма Н.С. Гумилёва к В.Е. Аренс от 1 июля 1908г.

 

1

В жизни и смерти Николая Степановича Гумилёва (1886 – 1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного.

И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам её складывал, как складывают книгу.

Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы.

Роду Гумилёв был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии ХХ века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.

Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилёв, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован – в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с его поздних фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и, в особенности, современницы вспоминают и безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчёркнутое «джентльменство» – весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощённых» нравов времён военного коммунизма, террора, разрухи и голода.

В гимназиях – в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Фёдорович Анненский, — Гумилёв учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета – и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.

Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему – так, во всяком случае, кажется – в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и её претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романической грёзой и явью.

Он увлёкся поэзией – и ещё гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир – и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но ещё тайком, в пароходном трюме, совершил своё первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем ныне, Африку. Полюбил – и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность – и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем – «синдиком». Откликнулся на начало первой мировой войны – и отнюдь не только стихами: Гумилёв, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что «святой Георгий тронул дважды Пулею нетронутую грудь», и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом...

Легко ли ему всё давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми.

Так, гимназическую книжку «Путь конквистадоров» (1905) Гумилёв предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал её и даже опускал при счёте собственных сборников (поэтому «Чужое небо», например, он в 1912 году назвал «третьей книгой стихов», тогда как она на самом деле была четвёртой). Семейная жизнь с А.А. Ахматовой, как и следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына – Льва Николаевича (выдающегося историка и этнографа-ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилёвым журнала «Гиперборей» и одноимённого издательства при нём, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного «синдика» — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче – с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам.

Трудно считать однозначно успешной и армейскую карьеру Гумилёва – экзамена на офицерский чин он, во всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франции, вернулся на родину в 1918 году  всего лишь прапорщиком...

Так что «материал», о котором шла речь в письме,  вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, «камень» судьбы твёрд. Но ещё твёрже, судя по всему, была воля Николая Гумилёва, ещё неподатливее, бескомпромисснее был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления – и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции.

Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: «Так тяжкий млат, Дробя стекло, куёт булат»[1], — силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих («Я – угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле...»), скульпторов, резчиков по камню – тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания.

Живущих иначе Гумилёв либо жалел, либо презирал:

 

Как в этом мире дышится легко!

Скажите мне, кто жизнью недоволен,

Скажите, кто вздыхает глубоко,

Я каждого счастливым сделать волен.

 

Пусть он придёт, я расскажу ему

Про девушку с зелёными глазами,

Про голубую утреннюю тьму,

Пронзённую лучами и стихами.

 

Пусть он придёт! Я должен рассказать,

Я должен рассказать опять и снова,

Как сладко жить, как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово.

 

А если всё-таки он не поймёт,

Мою прекрасную не примет веру

И будет жаловаться в свой черёд

На мировую скорбь, на боль – к барьеру![2]

 

И у Гумилёва действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всём, если позволительно так выразиться, рукотворна.

И стихи его – тоже рукотворны.

Но тут, впрочем, нужно объясниться.

 

2

Есть художники, столь щедро одарённые природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто «моцартианской» лёгкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как «богов орган живой»[3], — говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о «пе­риоде ученичества» или, допустим, об «овладении мастерством», «поис­ках самого себя» лишены сколько-нибудь существенного смысла.

И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохно­вение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию.

Гумилёв, к творческом сознании которого и тенью не присутствовал  какой бы  то ни  было  «сальеризм», боготворил поэтов  первого —   моцартовского,. пушкинского,   блоковского — типа.   Но   сам   был — из  других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд   читаешь его стихи — от самых первых, ученически блёклых, риторичных    и дребезжащих каждой  строфою, до поздних, словно бы  выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твёрдого камня. И не  безотчетная щедрость природы  вызывает тут восхищение,  а  крепость   характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа.

Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого «Ивана Калиты русского модернизма», чтобы уже в «Пути конквистадоров» найти «не­сколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», а главное, предположить, что эта книга “только «путь» нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди”.

Гумилёв сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть див­ную «Молитву», кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого со­жаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашёл в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилёв любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать «лучшие слова в лучшем порядке».

И Гумилёв учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: «Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, всё идёт стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге полу­чаются только бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей како­фонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера».

Или вот ещё самоотчёт, уже о стихах: «Благодаря моим работам по прозе, я пришёл к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приёмам, которые Вы мне советовали, И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы».

И ещё, и ещё: «Одно меня мучает, и сильно — это моё несовершенство в технике стиха»; «...мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках»; «стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами»; «теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью («угловатость образов»)? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их работка ещё ребячеством?»...

Невозможно — правда ведь?— вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Гумилёв работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике «Романтические цветы» (1908), по оценке того же Брюсова, «не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилёва теперь красивы, изящны и большей частью интересны по форме; теперь он резко и определённо  вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему ещё изменяет, он — серьёзный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается».

Что же касается книги «Жемчуга», появившейся спустя два года (1910), то она была расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причём, называя Гумилёва учеником Брюсова и видя в его поэзии ещё только «возможности» и «намеки», Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель.

Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами всё тусклее, а звезда Гумилёва всё ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться   ослепительной    вспышкой:    книгой    «Огненный   столп» (1921) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой.

Это ещё только произойдёт. Но уже и в 1910 году автор «Маркиза де Карабаса»— стихотворения, которое Иванов назвал «бесподобной идиллией», автор «Капитанов», поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам «Молитвы» мог считать период ученичества завершённым, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилёва — считать, что таким же путём: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру,— способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов.                   

Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вёл кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывал теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов «моцартовского», «певчего» склада, и прежде всего А.А. Блока,— детальные методики обучения стихосло­жению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах...

Идея «цеха» (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилёвым, и это легко понять. Сделав­ший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, ещё лучше, отеческую поддержку в борьбе с «ро­ковой инертностью пера» и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем?

Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилёв числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, ещё кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилёвым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича... Всё так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилёв скорее своим нрав­ственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом «эйдологии» или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере.

Благодаря «системе», в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилёв любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчётных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать «городу и миру».

Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилё­ва, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотво­рения «Я в лес бежал из городов...», опубликованного 8 сентября 1902 го­да в газете «Тифлисский вестник», до прославившей поэта книги «Жем­чуга»— и он обрёл не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подоб­но тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, всё-таки только рождаются, и вся разница исключи­тельно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-«логопеда», либо усилия по самовоспитанию.

Гумилёв не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в «Чужом небе» (1912), в «Колчане» (1916), в «Костре» и «Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в «Шатре» и «Огненном столпе» (обе книги— 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта.

При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем достоинстве человека.

3

Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума и В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной биографии его лирического героя мало что даёт для представления о творчестве Гумилёва. Лишь единожды — в позднем стихотворении «Память» — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи.

Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилёва действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть («Туркестанские генералы»,  «Старые усадьбы»,  «Старая дева», «Почтовый чиновник», «Городок», «Змей» и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву «Мужик»), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилёва картинности видятся скорее легендами, «снами» о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца.

Реальность словно бы не заботила поэта.   Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту.

Почему? Гумилёв сам ответил на этот вопрос:

Я вежлив с жизнью современною,

Но между нами есть преграда,

Всё, что смешит её, надменную,

Моя единая отрада.

Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне.

И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека – и навязываемых, предписываемых современностью условий и требований. В том, что в душе Гумилёва – и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора – действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал «музыкой Революции», гремели «слова, затерянные ныне…».

Он чужаком пришёл в этот мир. Но он – так, во всяком случае, кажется – ещё и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с «толпою», её интересами, нуждами, идеалами, и с «пошлой», по его оценке, реальностью – вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте.

Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания её. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилёва не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от неё. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не даёт и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознанно Гумилёвым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью.

Гумилёв не был бы Гумилёвым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествие в Африку, его заведомо обречённые на неудачу хлопоты о «цеховой» солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения и томящей скуки. Всё это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило и расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от «сора», от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в «сон» и о войне, и об Африке.

Стихи, написанные Гумилёвым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но – как, впрочем, и его прозаические «Записки кавалериста» — почти ничего не говорят о страшном «быте» войны, её крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести:

 

Как собака на цепи тяжёлой,

Тявкает за лесом пулемёт,

И жужжат шрапнели, словно пчёлы,

Собирая ярко-красный мёд.

  • ·   ·   ·   ·   ·   ·   ·   ·

И воистину светло и свято

Дело величавое войны,

Серафимы, ясны и крылаты,

За плечами воинов видны,[4]

не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишённых эффекта личного присутствия:

 

Я на карте моей под ненужною сеткой

Сочиненных для скуки долгот и широт,

Замечаю, как что-то чернеющей веткой,

Виноградной оброненной веткой ползёт.

А вокруг города, точно горсть виноградин,

Это – Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,

Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,

Точно бой барабанов, он будит мечту[5].

 

Похоже, что опыт – даже такой экзотический – и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву – совсем так, как грезил наяву «колдовской ребёнок, словом останавливающий дождь» (первое, начальное «я» поэта, по его признанию в стихотворении «Память»), как грезили наяву «бездомный, бродячий певец» в «Пути конквистадоров», «юный маг» в «Романтических цветах», «странный паладин с душою, измученной нездешним» в «Жемчугах», «паломник» в «Чужом небе» и так далее и так далее – вплоть до пассажира «Заблудившегося трамвая», что мчится «через Неву, через Нил и Сену» прямиком «в зоологический сад планет»…

В критике, в литературоведении – со времен Брюсова и Вяч. Иванова – принято говорить об эпичности лирики Гумилёва, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилёва-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора.

Он – и это, пожалуй, решает дело – единственный в своем роде «сновидец» и «снотворец» в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении «дневного» и «ночного» ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилёва «жест» — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощение в кого угодно.

   Стоит только дать волю грёзе –

 

                       И кажется – в мире, как прежде, есть страны,

                         Куда не ступала людская нога,

                         Где в солнечных рощах живут великаны

                         И светят в прозрачной воде жемчуга.

                         .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

                         И карлики с птицами спорят за гнёзда,

                         И нежен у девушек профиль лица…

                         Как будто не все пересчитаны звёзды,

                         Как будто наш мир не открыт до конца![6]

 

   Стоит только дать волю грёзе – и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: «Я конквистадор в панцире железном…», «Однажды сидел я в порфире златой, Горел мой алмазный венец…» «…я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог», «Я – попугай с Антильских островов…», « Древний я открыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племён Слушались меня, чтили мой закон»…

   Так  в ранних, юношеских стихах Гумилёва. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение «многомасочностью», как сказали бы литературоведы, лирического героя – и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилёву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для «романтической интересности» декорируемое в цвета и тона «мировой скорби». Но то, что в юности виделось – да в известной степени и было – игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения.

    И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилёва, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или иными словами, за эволюцией грозно угадывалась революция.

    Гумилёв – и уже в этом его исключительность – ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных «музыкой Революции» (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры – в Союзе Поэтов, в издательстве «Всемирная литература» и т.п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убеждённым монархистом он оставался до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим словом, как, допустим, у Волошина.

    У Гумилёва вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на её языке. Он – так, во всяком случае, кажется на первый взгляд – промолчал о том, что творилось со страной и народом в огненное пятилетие 1917 – 1921 годов. Но…

    Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым «с жизнью современною» — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная – в дни, одним представлявшиеся концом всемирной истории, а другим – только её началом. В «Слове», в «Памяти», в «Заблудившемся трамвае», в «Шестом чувстве», в «Звёздном ужасе», в других вершинных созданиях Гумилёва с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления.

    В этом смысле Гумилёв – и именно Гумилёв, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа «антисоветской», вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали её, ни участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах – был обречён. Его гибель, при всей кажущейся случайности и трагической нелепости[7], глубоко закономерна.

    По-другому и не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший:

 

                                                           И умру я не на постели,

                                                                При нотариусе и враче,

                                                                А в какой–нибудь дикой щели,

                                                                Утонувшей в густом плюще[8].

 

   По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею «огненный столп» (как выразительно, как многозначно это название последней книги Гумилёва!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России.

 

                                             4                        

 

 

  Но – перед тем как уйти – он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием.

   В этих стихах – всё то же, что и раньше было присуще поэту. И всё – другое, так как энергия неповиновения жизни – прежде оно казалось милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом – насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нём возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилёв, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению.

            «Взлёт поэзии Гумилёва в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном – и верным сыном, как всякий большой художник», — пишет Вяч.Вс. Иванов, автор статьи «Звёздная вспышка», лучшей из того, что появилось о Гумилёве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться.

            Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним – пусть и необоримым – силам. То, что обособляло, выделяло Гумилёва из круга современников, стало паролем незримого и часто потаённого братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, «маски», с такой охотой примерявшиеся Гумилёвым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается:

Много их, сильных, злых и весёлых,

Убивавших слонов и людей,

Умиравших от жажды в пустыне,

Замерзавших на кромке вечного льда,

Верных нашей планете,

Сильной, весёлой и злой,

Возят мои стихи в седельной сумке,

Читают их в пальмовой роще,

Забывают на тонущем корабле.

 

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой,

Не надоедаю многозначительными намёками

На содержание выеденного яйца,

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать что надо.

………………………………..

А когда придёт их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь,

Всю родную, странную землю,

И, представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда[9].

 

Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения – тем более ответственного, чем более обречённого. «Рыцарь счастья» осознал себя «рыцарем долга», былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы – магическими обрядами.

Всю свою жизнь прославлявший «упоение в бою и бездны мрачной на краю»[10], Гумилёв впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта «бездна», и его стихи последних лет, его поэмы «Звёздный ужас», «Дракон» наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему «снотворчество» возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилёвым в период ученичества «прекрасная ясность» лирического высказывания уступила черёд «высокому косноязычью», грозным – при всей их смутности и «тёмности» — пророчествам. 

Внутреннему взору поэта, устремлённому «сквозь бездну времён», открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъёмная цепь связует в этом смысле фантасмагорию «Заблудившегося трамвая» с «антиутопией» из «Шатра»:

И, быть может, немного осталось веков,

Как на мир наш, зелёный и старый,

Дико ринутся хищные стаи песков

Из пылающей юной Сахары.

 

Средиземное море засыпят они,

И Париж, и Москву, и Афины,

И мы будем в небесные верить огни,

На верблюдах своих бедуины.

 

И когда, наконец, корабли марсиан

У земного окажутся шара,

То увидят сплошной золотой океан

И дадут ему имя: Сахара[11].

 

Но внутреннему взору поэта с особенной отчётливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне чёрного бархата, как мерцающие звёзды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное – красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова – и поэтического, и Божьего.

Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилёв свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно «у гробового входа» он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах.

И именно теперь Гумилёв сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие в предания времена, когда «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города».

Он возвысил Слово над «низкой жизнью». Он преклонил пред ним колени – как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров.

Он всё в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему в бессрочное владение.

И дальний отсвет этого Слова лёг на стихи самого Николая Гумилёва, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу.

 

[Сергей Чупринин. Вступ. статья к изданию: Николай Гумилёв. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989].

 

ЛИТЕРАТУРА

  • Сочинения в трёх томах. М., «Художественная литература», 1991.
  • Стихи и поэмы. Л., 1988 (Большая библиотека поэта).
  • Полное собрание сочинений в 10-ти тт. Вышли тт. I-VIII. М., 1998 —
  • Н. Богомолов. Читатель книг. Вст. статья к первому тому трёхтомника 1991 г.
  • В. Жирмунский. Преодолевшие символизм.// В. Жирмунский. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977.
  • В. Лукницкая. Н. Гумилёв. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990.
  • Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Л., 1991.
  • Николай Гумилёв. Pro et contra. СПб., 1995.
  • сайт, посвящённый Гумилёву: http://www.gumilev.ru/

 

НАТАЛЬЕ ВЛАДИМИРОВНЕ АННЕНСКОЙ[12]

В этом альбоме писать надо длинные, длинные строки, как нити.
Много в них можно дурного сказать, может быть, и хорошего много.
Что хорошо или дурно в этом мире роскошных и ярких событий!
Будьте правдивы и верьте в дьяволов, если Вы верите в Бога.

Если ж Вы верите в дьяволов, тех, что весёлое, нежное губят,
Знайте, что духи живут на земле, духи робкие, бледные, словно намёки,
Вы их зовите к себе, и они к Вам придут, вас полюбят,
Сказки расскажут о счастьи, правдивые, как эти длинные, длинные строки.

1906

 

«ИНОГДА Я БЫВАЮ ПЕЧАЛЕН…»[13]

 

Иногда я бываю печален,

Я, забытый, покинутый бог,

Созидающий в груде развалин

Старых храмов — грядущий чертог.

 

Трудно храмы воздвигнуть из пепла,

И бескровные шепчут уста:

Не навек ли сгорела, ослепла

Вековая, Святая Мечта.

 

И тогда надо мною, неясно,

Где-то там в высоте голубой,

Чей-то голос порывисто-страстный

Говорит о борьбе мировой.

 

«Брат усталый и бледный, трудися!

Принеси себя в жертву земле,

Если хочешь, чтоб горные выси

Загорелись в полуночной мгле.

 

Если хочешь ты яркие дали

Развернуть пред больными людьми,

Дни безмолвной и жгучей печали

В своё мощное сердце возьми.

 

Жертвой будь голубой, предрассветной...

В тёмных безднах беззвучно сгори...

...И ты будешь Звездою Обетной,

Возвещающей близость зари».

 

ПОЭТУ[14]

 

Пусть будет стих твой гибок, но упруг,Как тополь зеленеющей долины,Как грудь земли, куда вонзился плуг,Как девушка, не знавшая мужчины. Уверенную строгость береги:Твой стих не должен ни порхать, ни биться.Хотя у музы легкие шаги,Она богиня, а не танцовщица. И перебойных рифм весёлый гам,Соблазн уклонов лёгкий и свободный,Оставь, оставь накрашенным шутам,Танцующим на площади народной. И выйдя на священные тропы,Певучести пошли свои проклятья.Пойми: она любовница толпы,Как милостыни, ждёт она объятья.

 1908

 

 

«ПОД РУКОЙ УВЕРЕННОЙ ПОЭТА…»[15]

 

Под рукой уверенной поэта
Струны трепетали в лёгком звоне,
Струны золотые, как браслеты
Сумрачной царицы беззаконий.

Опьянили зовы сладострастья,
И спешили поздние зарницы,
Но недаром звякнули запястья
На руках бледнеющей царицы.

И недаром взоры заблистали:
Раб делил с ней счастье этой ночи,
Лиру положили в лучшей зале,

А поэту выкололи очи.

1908

ВОЛШЕБНАЯ СКРИПКА[16]

Валерию Брюсову

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!

Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад и когда горит восток.

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, —
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Ты поймёшь тогда, как злобно насмеялось всё, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг.
И тоскливый смертный холод обовьёт, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу — ты смеёшься, эти взоры — два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

ЧИТАТЕЛЬ КНИГ[17]

Читатель книг, и я хотел найти
Мой тихий рай в покорности сознанья,
Я их любил, те странные пути,
Где нет надежд и нет воспоминанья.

Неутомимо плыть ручьями строк,
В проливы глав вступать нетерпеливо
И наблюдать, как пенится поток,
И слушать гул идущего прилива!

Но вечером… О, как она страшна,
Ночная тень за шкафом, за киотом,
И маятник, недвижный как луна,
Что светит над мерцающим болотом!

ПРАВЫЙ ПУТЬ[18]

В муках и пытках рождается слово,
Робкое, тихо проходит по жизни.
Странник оно, из ковша золотого
Пьющий остатки на варварской тризне.

Выйдешь к природе! Природа враждебна,
Всё в ней пугает, всего в ней помногу,
Вечно звучит в ней фанфара молебна
Не твоему и ненужному Богу.

Смерть? Но сперва эту сказку поэта
Взвесь осторожно и мудро исчисли, —
Жалко не будет ни жизни, ни света,
Но пожалеешь о царственной мысли.

Что ж, это путь величавый и строгий:
Плакать с осенним пронзительным ветром,
С нищими нищим таиться в берлоге,
Хмурые думы оковывать метром.

 

ПАМЯТИ АННЕНСКОГО[19]

 

К таким нежданным и певучим бредням

   Зовя с собой умы людей,

Был Иннокентий Анненский последним

   Из царскосельских лебедей.

 

Я помню дни: я, робкий, торопливый,

   Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

   Слегка седеющий поэт.

 

Десяток фраз, пленительных и странных,

   Как бы случайно уроня,

Он вбрасывал в пространство безымянных

   Мечтаний — слабого меня.

 

О, в сумрак отступающие вещи

   И еле слышные духи,

И этот голос, нежный и зловещий,

   Уже читающий стихи!

 

В них плакала какая-то обида,

   Звенела медь и шла гроза,

А там, над шкафом, профиль Эврипида

   Слепил горящие глаза.

 

...Скамью я знаю в парке; мне сказали,

   Что он любил сидеть на ней,

Задумчиво смотря, как сини дали

   В червонном золоте аллей.

 

Там вечером и страшно и красиво,

   В тумане светит мрамор плит,

И женщина, как серна боязлива,

   Во тьме к прохожему спешит.

 

Она глядит, она поёт и плачет,

   И снова плачет и поёт,

Не понимая, что всё это значит,

   Но только чувствуя — не тот.

 

Журчит вода, протачивая шлюзы,

   Сырой травою пахнет мгла,

И жалок голос одинокой музы,

   Последней — Царского Села.

 

ТВОРЧЕСТВО[20]

Моим рождённые словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь, и было багровым,
И было страшным оно.

О, если б кровь мою пили,
Я меньше бы изнемог,
И пальцы зари бродили
По мне, когда я прилёг.

Проснулся, когда был вечер.
Вставал туман от болот,
Тревожный и тёплый ветер
Дышал из южных ворот.

И стало мне вдруг так больно,
Так жалко мне стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня…

Умчаться б вдогонку свету!
Но я не в силах порвать
Мою зловещую эту
Ночных видений тетрадь.

 

МОЙ АЛЬБОМ, ГДЕ СТРАСТЬ СКВОЗИТ БЕЗ МЕРЫ…[21]

Мой альбом, где страсть сквозит без меры
В каждой мной отточенной строфе,
Дивным покровительством Венеры
Спасся он от ауто да фэ.

И потом — да славится наука! —
Будет в библиотеке стоять
Вашего расчетливого внука
В год две тысячи и двадцать пять.

Но американец длинноносый
Променяет Фриско на Тамбов,
Сердцем вспомнив русские берёзы,
Звон малиновый колоколов.

Гостем явит он себя достойным
И, узнав, что был такой поэт,
Мой (и Ваш) альбом с письмом пристойным
Он отправит в университет.

Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осёл, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.

Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины:
«О любви несчастной Гумилёва
В год четвёртый мировой войны».

И когда тогдашние Лигейи,
С взорами, где ангелы живут,
Со щеками лепестка свежее,
Прочитают сей почтенный труд,

Каждая подумает уныло,
Лёгкого презренья не тая:
«Я б американца не любила,
А любила бы поэта я».

<1917>

 


ПОЭТ

Я слышал из сада, как женщина пела,
Но я, я смотрел на луну.

И я никогда о певице не думал,
Луну в облаках полюбив.

Не вовсе чужой я прекрасной богине:
Ответный я чувствую взгляд.

Ни ветви дерев, ни летучие мыши
Не скроют меня от него.

Во взоры поэтов, забывших про женщин,
Отрадно смотреться луне,

Как в полные блеска чешуи драконов,
Священных поэтов морей.

 

ПАМЯТЬ

Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.

Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.

Дерево да рыжая собака -
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.

И второй... Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь - его подруга,
Коврик под его ногами - мир.

Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.

Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка,
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.

Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.

Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.

Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.

Я - угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.

Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.

И тогда повеет ветер странный -
И прольется с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.

Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.

Крикну я... но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.

СЛОВО

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово это - Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества.
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

 

Мои читатели

Старый бродяга в Аддис-Абебе,Покоривший многие племена,Прислал ко мне черного копьеносцаС приветом, составленным из моих стиховЛейтенант, водивший канонеркиПод огнем неприятельских батарей,Целую ночь над южным моремЧитал мне на память мои стихи.Человек, среди толпы народаЗастреливший императорского посла,Подошел пожать мне руку,Поблагодарить за мои стихи. Много их, сильных, злых и веселых,Убивавших слонов и людей,Умиравших от жажды в пустыне,Замерзавших на кромке вечного льда,Верных нашей планете,Сильной, весёлой и злой,Возят мои книги в седельной сумке,Читают их в пальмовой роще,Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией,Не унижаю душевной теплотой,Не надоедаю многозначительными намекамиНа содержимое выеденного яйца,Но когда вокруг свищут пули,Когда волны ломают борта,Я учу их, как не бояться,Не бояться и делать что надо. И когда женщина с прекрасным лицом,Единственно дорогим во вселенной,Скажет: я не люблю вас,Я учу их, как улыбнуться,И уйти и не возвращаться больше.А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелит взоры,Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь,Всю родную, странную землюИ, представ перед ликом БогаС простыми и мудрыми словами,Ждать спокойно Его суда.

 

ПОЭТ ЛЕНИВ, ХОТЬ ЛЕБЕДИНЫЙ…»[22]

Поэт ленив, хоть лебединый
В его душе не меркнет день,
Алмазы, яхонты, рубины
Стихов ему рассыпать лень.

Его закон — неутомимо,
Как скряга, в памяти сбирать
Улыбки женщины любимой,
Зелёный взор и неба гладь.

Дремать Танкредом у Армиды,
Ахиллом возле кораблей,
Лелея детские обиды
На неосмысленных людей.

Так будьте же благословенны,
Слова жестокие любви,
Рождающие огнь мгновенный
В текущей нектаром крови!

Он встал. Пегас вознесся быстрый,
По ветру грива, и летит,
И сыплются стихи, как искры
Из-под сверкающих копыт.

1920

 

  СЛОВО[23]

 

В оный день, когда над миром новымБог склонял лицо Своё, тогдаСолнце останавливали словом,Словом разрушали города. И орёл не взмахивал крылами,Звёзды жались в ужасе к луне,Если, точно розовое пламя,Слово проплывало в вышине. А для низкой жизни были числа,Как домашний, подъяремный скот,Потому, что все оттенки смыслаУмное число передаёт. Патриарх седой, себе под рукуПокоривший и добро и зло,Не решаясь обратиться к звуку,Тростью на песке чертил число. Но забыли мы, что осиянноТолько слово средь земных тревог,И в Евангелии от ИоаннаСказано, что Слово — это Бог. Мы ему поставили пределомСкудные пределы естества,И, как пчёлы в улье опустелом,Дурно пахнут мёртвые слова. 

МОЛИТВА МАСТЕРОВ[24]

Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,

Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал всё новых откровений.

Нам может нравиться прямой и честный враг,
Но эти каждый наш выслеживают шаг,

Их радует, что мы в борении, покуда
Пётр отрекается и предаёт Иуда.

Лишь небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил,

Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами посегодня.

Всем оскорбителям мы говорим привет,
Превозносителям мы отвечаем — нет!

Упрёки льстивые и гул молвы хвалебный
Равно для творческой святыни непотребны.

Вам стыдно мастера дурманить беленой,
Как карфагенского слона перед войной.

МОИ ЧИТАТЕЛИ[25]

 

Старый бродяга в Аддис-Абебе,Покоривший многие племена,Прислал ко мне черного копьеносцаС приветом, составленным из моих стихов.Лейтенант, водивший канонеркиПод огнём неприятельских батарей,Целую ночь над южным моремЧитал мне на память мои стихи.Человек, среди толпы народаЗастреливший императорского посла,Подошёл пожать мне руку,Поблагодарить за мои стихи. Много их, сильных, злых и весёлых,Убивавших слонов и людей,Умиравших от жажды в пустыне,Замерзавших на кромке вечного льда,Верных нашей планете,Сильной, весёлой и злой,Возят мои книги в седельной сумке,Читают их в пальмовой роще,Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией,Не унижаю душевной теплотой,Не надоедаю многозначительными намёкамиНа содержимое выеденного яйца,Но когда вокруг свищут пули,Когда волны ломают борта,Я учу их, как не бояться,Не бояться и делать что надо.И когда женщина с прекрасным лицом,Единственно дорогим во вселенной,Скажет: я не люблю вас,Я учу их, как улыбнуться,И уйти и не возвращаться больше.А когда придёт их последний час, Ровный, красный туман застелит взоры,Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь,Всю родную, странную землюИ, представ перед ликом БогаС простыми и мудрыми словами,Ждать спокойно Его суда. СОСТАВИТЕЛИ РАЗДЕЛА — СОФЬЯ КАПАЛИНА И ЛЕНА ШАДРИНА (9 В, 2010 год).

 

[1] Из поэмы Пушкина «Полтава».

[2] Стих. «Рыцарь счастья».

[3] Из стих. Тютчева «29 января 1837».

[4] Из стих. «Война».

[5] Из стих. «Нигер».

[6] Из стих. «Капитаны» (II).

[7] «Гумилёв Николай Степанович, 33 лет, б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии «Изд-во Всемирная Литература», беспартийный, б. офицер» (так сказано в постановлении Петроградской ГубЧК) был казнён в августе 1921 года по обвинению в принадлежности к т.н. «таганцевскому заговору». Недавно обнародованные материалы свидетельствуют о том, что обвинение это облыжно и к расстрелу поэт был приговорён лишь за то, что не сумел поступиться «предрассудками офицерской чести» и не донес органам советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщическую организацию, от чего он, кстати, категорически отказался (см. «Новый мир», 1987, № 12, с. 257 – 258).

[8] Из стих. «Я и вы».

[9] Из стих. «Мои читатели».

[10] Из «Пира во время чумы» Пушкина.

[11] Из стих. «Сахара».

[12] Было записано в альбом Н.В. Анненской (1885 – 1975), жены В. Кривича, сына поэта.

[13] Из сб. «Путь конквистадоров». Все стихи печатаются по тексту I тома трёхтомника 1991 года; в примечаниях использованы комментарии Н.А. Богомолова.

[14] При жизни поэта не издавалось; послано в письме к В. Брюсову от 23 февраля 1908 г.

[15] При жизни поэта не издавалось; послано в письме к В. Брюсову от 23 февраля 1908 г. По мнению Н. Богомолова, развивает тему баллады Брюсова «Раб».

[16] Из сб. «Жемчуга».

[17] Из сб. «Жемчуга».

[18] Входило в сб. «Жемчуга» 1910 г. Было послано Брюсову в письме 9 декабря 1908 г.

[19] Из сб. «Колчан». Из царскосельских лебедей — традиционный для русских поэтов образ поэта (см. «Царскосельский лебедь» В. Жуковского). Еле слышные духи — Сын поэта, В. Кривич, вспоминал, что на столе Анненского всегда стояли живые лилии. «Других духов, кроме запаха живых цветов, в кабинете отца не было, а это тонкий, иногда еле уловимый, но всегда свойственный его кабинету аромат был хорошо знаком всем здесь бывавшим». //А.В. Лавров, Р.Д. Тименчик. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях. — Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1981. Л., 1983.

[20] Из сб. «Костёр».

[21] При жизни поэта не печаталось. Фриско — Сан-Франциско; Лигейя — героиня одноимённого рассказа Эдгара По.

[22] При жизни поэта не издавалось. Танкред, Армида — персонажи поэмы Торквато Тассо «Освобождённый Иерусалим»; возможно, здесь ошибка поэта: не Танкред, а другой рыцарь, Ринальд, забыл о цели похода и остался в волшебном замке Армиды. Ахилл — персонаж поэмы Гомера «Илиада»; он «дремлет» возле кораблей, т.к. обидевшись на Агамемнона, он отказался участвовать в осаде Трои.

[23] Из сб. «Огненный столп». Солнце останавливали словом — в кн. Иисуса Навина (10: 12-13) рассказано, как по слову Иисуса Навина остановилось солнце, «доколе народ мстил врагам своим».  Словом разрушали города — ср.: «Благословением праведных возвышается город, а устами нечестивых разрушается» (Притчи, 11:11). А для низкой жизни были числа — см. статью В.Н. Топорова «Числа» в энциклопедии «Мифы народов мира». Т. II. М., 1982. С. 629-631.В Евангелии от Иоанна //Сказано, что Слово — это Бог — ср.: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин: 1, 1).

[24] Из сб. «Огненный столп». Об отречении Петра и предательстве Иуды см., например, в Евангелии от Матфея. Гл. 26.

[25] Из сб. «Огненный столп». Лейтенант, водивший канонерки — возможно, Сергей Адамович Колбасьев (1899 — после 1937), поэт и прозаик (см. «Жизнь Николая Гумилёва», с. 156). Человек, среди толпы народа //Застреливший императорского посла — левый эсер Яков Блюмкин (1898 — 1929), убивший 6 июля немецкого посла в России фон Мирбаха.