Александр Кушнер (р. 1936)

 

Татьяна Бек. Всё дело в ракурсе.

“В ресницах — радуга и жизни расслоенье.

Проснешься: блещет мир, засвеченный с углов.

Ты перечтешь меня за этот угол зренья.

Всё дело в ракурсе, а он и вправду нов”[1], —

эта строфа из книги Александра Кушнера “Прямая речь” середины семидесятых годов словно ко мне сегодняшней напрямую обращена. “Ты перечтешь” — и я, многое помня наизусть, перечла, благо вышло первое настоящее “Избранное” прекрасного поэта, творческий итог сорокалетнего пути, одновременно плавного (все темы и стилистические принципы, явленные в “Первом впечатлении”[2], эхом отзываются и в последнем разделе книги “Из новых стихов”) и резко парадоксального: с неожиданными поворотами, самоопроверженьями и перевоплощеньями[3].

Иосиф Бродский, чье эссе о Кушнере книгу предваряет, писал: “За эти тридцать с лишним лет Кушнер проделал путь необычайный”. Отмечая феноменальное единство кушнеровской поэтики, Бродский говорит, что сами поэтические средства словно бы выбрали Кушнера для того, чтобы в сгущающемся хаосе бытия продемонстрировать несгибаемую способность языка к внятности, сознания к трезвости, зрения к ясности, а слуха к точности.

“Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения, — пишет Бродский, — служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего — стихотворный размер, — и предлагает могучую, неожиданно далекую от всяческого стиховедения метафору: — Механизм или, точней, двигатель этот — не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее емкое определение формы существования души и что сообщает этому двигателю характеристику вечного”.

Книга предстает не собранием разрозненных, сваленных в кучу стихов — как попало и наобум (возможен и такой принцип), но многосложным и четко структурированным единством. Если первые книги Кушнера на главы не делились (они и были тоненькими сборниками, которые мы, было дело, носили в школьно-студенческих сумках и зачитывали до дыр), то начиная с “Голоса” (78-й год) каждый сборник, продолжая традицию “Вечерних огней” Фета и “Кипарисового ларца”
Ин. Анненского, строился как лирический роман с главами, и внутренним сюжетом, и осознанными перекличками. Стихи стали куститься — и Кушнера потянуло объединять их по гнездам. Кстати говоря, он, который едва ли не единственный в те годы сочетал лирическое вдохновение поэта с серьезным филологизмом эссеиста, первый обратился к этому таинственному феномену — статья “Книга стихов”, впервые (как и блистательная “Перекличка”[4]) напечатанная в те же семидесятые в “Вопросах литературы”[5], была настоящим откровением для нас. Потому, наверное, что была откровением и для поэта, параллельно формировавшего собственный мир и влюбленно исследовавшего миры чужие: Баратынского ли, тех же Фета ли и Анненского, Кузмина, Пастернака, Ахматовой. В статье этой Кушнер писал: “Книга стихов, на мой взгляд, дает возможность поэту, не обращаясь к условным персонажам, создать последовательное повествование о собственной жизни, закрепить в стихах процесс, историю развития своей души, а следовательно, и души своего современника. Книга стихов, — подчеркивал он, — это возможность лирического поэта в обход большого жанра создать связный рассказ о времени”.

Таким связно-бессвязным рассказом о жизни души и стало “Избранное” Кушнера — причем не только в обход жанров прозаических (уже в первой книге он с иронией себя им противопоставляет: “Прозаик прозу долго пишет...”), но и в обход поэмы. Он — едва ли не единственный из крупных поэтов-современников — к поэме не обратился ни разу. Более того, написал длинное стихотворение “Отказ от поэмы”[6].

Почти все стихи первой книги озаглавлены с подчеркнутой локальностью: “Рисунок”, “Готовальня”, “Жонглер”, “Магнитофон”, “Графин”, “Ваза”, “Фонтан”, “На пароходе”, “На телеграфе”. Поэт с упрямством противостоял общеприподнятому глобальному пафосу — беспафосной узостью, фотографичностью, регистрационностью взгляда. Вы, мол, вообще, а я буду — в частности! В первых же стихах Кушнера сам великий акмеизм, придавленный в советской поэзии социалистическим имперским романтизмом, заново отстаивал свои первозданные позиции. Акмеистические предтечи Кушнера словно бы отвечали неведомому читателю словами ассирийцев “при копьях и щитах” с рисунка в школьном учебнике:

“Вы всё еще плывете?” —

“Мы всё еще плывем!”[7]

Уже в первой книге поэт явил свою диковинную любовь к крошечным вещицам, предметам, деталям, подробностям, мелочам приватного бытия: все эти тарелки, зонтики, пиджаки, стаканы, капли, карандаши, стерженьки и скважинки и зубчики укрупнялись поэтом до максимальных размеров. При этом, кстати, с самого начала Кушнер обнаружил необычайную склонность к уменьшительно-ласкательным суффиксам (а у него нет случайных, необдуманных не только слов или запятых, но и флексий), пронеся ее сквозь весь свой лирический эпос вплоть до самых последних стихотворений. Господи, сколько в его стихах (не преувеличиваю: сотни) всех этих записочек, ложечек, листочков, ящичков, шторок, пальчиков, пенальчиков, складочек, пуговичек, палочек, блюдечек, рюмочек, паучков, верандочек, шкафчиков, дверок, лишайничков, бритвочек, носочков и даже музычек! Настойчивость эта говорит, с одной стороны, о цельности и форсированном упорстве полемического замысла-приема. Думаю, что таким образом поэт прежде всего подчеркивает, что в его стихах — “не большая судьба, а домашняя, с маленькой буквы” (то есть именно Большая, ибо ни в коем случае не общая), и доводит до стилистического гротеска уроки, полученные в школе Пруста: “Нечто вроде прустовского романа,/ только на языке другом и не в прозе,/ а в стихах, — вот чем я занят был”[8], — подведет он итог в позднем стихотворении. Но порою эти бесконечные стилистические литоты начинают отдавать инерцией, усталостью безошибочно утепляющего речь жеста, слащавостью априорно трогательного суффикса взамен интонационного напряженья, которому надлежало бы каждый раз рождаться как впервые. А может быть, это — разговорная сентиментальность, присущая, как известно, внутренне жестким людям? Так или иначе, случайностей у больших поэтов не бывает, у Кушнера же, который сам о себе сказал: “это ты-то, до сотых долей, уточняющий каждое слово”, — в особенности[9].

Тяга к простым вещицам у Кушнера объясняется не только “холодком невыносимой жалости к предметам”. Поэт сложнее и лукавее. Во-первых, он остро чувствует, что “наши маленькие тайны одной большой окружены”[10]. Отношения Кушнера с Богом — тема особая: он то смущенно и доверчиво взывает к Нему — “в его небесном кабинете” (неповторимая кушнеровская ирония), то бурно сомневается, то ищет пантеистических синонимов, но в любом случае э т о небо над его землею есть всегда. Во-вторых, он обожает образ бинокля (это и реальный предмет, и сквозная метафора поэта, то есть мысль, рожденная, как он говорит, в счастливой рубашке). Лирический бинокль, наряду с двойным лорнетом, и сильным микроскопом, и прочими оптическими инструментами поминаемый в стихах Кушнера десятки раз, дает ему возможность осуществить “прибавленье к объему”, перевернуть масштаб: “Как будто мы в бинокль взглянули/ с увеличеньем многократным...” В-третьих, поэт даже на самые обыденные предметы смотрит как на потенциальные экспонаты грядущего музея:

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки,

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Чудо, лезущее через край[11].

Вообще, образы, связанные с музеем, коллекцией, архивом, возникают в этой книге то и дело: идея живой жизни как коллекции — ключ к предметничеству Кушнера. Отсюда же — его на все лады приверженность к таким малопоэтическим словам, как опись, список, смета, реестр, перечень, расходно-приходной баланс. Он даже о вселенской трудной гармонии может сказать так: “О, справочник щедрот, ночная картотека!” Кушнер — страстный и одухотворенный регистратор частиц хаоса, повсюду ищущий и обнаруживающий систему. Думаю, что и архитектура “самого умышленного города на свете” (так говорил о Петербурге Достоевский) структурирует кушнеровскую дрожь, разграфляет его глубоко спрятанное лирическое безумие.

Интересно, что в ранних стихах Кушнера предметы рассматриваются сквозь мощную и асимметричную призму обэриутства (влиянье неявное, но продуктивное) — не Заболоцкий ли “Столбцов” нашептал потомку следующий образ:

Вода в графине — чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье?[12]

Или этот:

Фонтана яростное тело

Дымилось, высилось, блестело,

Из узкой вырвавшись трубы,

Оно шумело, как дубы...

Но позднее, если говорить об источниках, Кушнер уходит в иные глубины: прежде всего — к Ин. Анненскому (ритм и тон “Прерывистых строк”) и к раннему Пастернаку (“Сестра моя жизнь” как формула лирического бытия). Впрочем, любые стилистические подсказки перевоплощаются в поэтике Кушнера за счет остро современной интонации и уникального нрава, породнившего иррационализм и рассудочность, смуту и смету. “Потому и порядок такой на столе, чтобы оползень жизни сдержать”[13], — пишет поэт. Кстати, не от этой ли структурирующей борьбы с оползнем — постоянная, даже в самых страстных импровизациях, тяга этого поэта к анафоре?

Итак, Кушнер — художник двойного масштаба. В давнем стихотворении он обозначает эту особенность как желанье, “чтоб соседствовали рядом/ и мерцали заодно/ горы с диким виноградом/ и домашнее вино”[14]. Любовь к малым предметам, к домашности, к “уюту” сосуществует в его стихах с непреходящим ощущением бескрайнего простора, шири на семи ветрах. Тот факт, что “до Сахалина ехать десять дней”[15], странным образом обостряет любовь поэта к пространству личному и до предела сжатому: “и сжимать, сжимать пространство, как пружину часовщик”[16] — заметим, что в этой важнейшей метафоре категории времени и места отождествлены.

“На чувства наши влияет география страны”[17], — скажет он в первой книге, а в более поздних стихах аукнется:

В названьях судов, в перекличке загадочных мест —

Вся наша размашистость, вся непомерная ширь.

Как это похоже на географический съезд!

“Печора”, “Сухона”, “Колгуев”, “Анадырь” и “Свирь”!

Интересно, как дальше поэт разворачивает (и впрямь разворачивает, точно свернутое в тугой свиток письмо) метафору:

Легко ли судить по “Вилюю” о том, что Вилюй

Собой представляет: труба, да корма, да канат![18]

так и частная жизнь с именем из огромной имперской географии — в реальности была невелика, конкретна, предметна и даже жалка: она (метафора разворачивается дальше), “с мостиком белым и рубкой на низкой корме”, по многу раз ходит туда-сюда “вослед ледоколу”.

Кушнер — поэт в высшей степени ироничный и острый, но эти его качества никогда не явлены впрямую, как у иронистов штатных: его интеллигентски язвительную улыбку надо уметь разглядеть. Вот из самых ранних стихов:

Богиня Флора — страсть и нега,

Гирлянда роз на животе[19], —

о сколько веселого сарказма, сколько мудрого юмора в этой гирлянде на животе! Вообще, форсированная страсть, экзальтация, “замашки” — объект вечной кушнеровской неприязни и отталкивания. От него досталось на орехи и року, сверкающему очами, и исступленности, и гитарной отраве, и московскому разгулу. Помню, как поразила и очаровала меня лет в двадцать вариация на тему, казалось бы, закрытую Пушкиным, — когда Кушнер “поставил на место” самого шестикрылого Серафима:

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

Я знаю, ему не нужны... [20]

“Смотри, ты разбудишь ребенка”, — говорит ленинградец пророку, и в этом звучит неповторимая кушнеровская отвага, с которою он, вольноотпущенный книжник, в принципе запанибрата воспринимает всю мировую культуру.

Вообще, многие строки Кушнера в те годы глухие и столь скупые на подлинную текущую поэзию, нами, молодыми читателями, запоминались с лету как дивные, чудом просочившиеся к нам вести-афоризмы. (Так читался еще и “Пушкинский дом” Битова — подцензурными фрагментами или в самиздатской рукописи целиком.) Цитирую по памяти любимое — из “Прямой речи” (1975), чудесного сборника о несчастной любви, о придавленном достоинстве, о счастье жить вопреки всему.

Показалось, что горе прошло.

Не прошло. Показалось.[21]

Или:

Я — чокнутый, как рюмочка в шкафу

Надтреснутая. Но и ты с приветом[22].

Или еще:

Быть нелюбимым! Боже мой!

Какое счастье — быть несчастным...[23]

Или еще и еще:

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно[24].

Это было полное совпадение поэта с читателем, которому горестные стихи давали колоссальный заряд силы. Это был какой-то тайный сговор незнакомой родни, о котором знал и сам поэт: “И ходит строчка стиховая/ меж нами, как масонский знак”.

Спасибо поэту: так мы и выжили.

Но пойдем дальше. Кушнер — поэт отважный, лирически дерзкий, упрямый. Разве не прямая дерзость сказалась в том, что он на протяжении всех творческих лет настаивал (вопреки подавляющему мнению лучших современников) на праве поэта в несчастной России ХХ века писать о счастливой любви, о витальном блаженстве, об эстетической приверженности к отрадному, и сладостному, и уютно теплому. Как он этим многих раздражает, ан не сдается!

В этом поэзия и позиция Кушнера чрезвычайно близка творческой судьбе Фета, которого критики при жизни не оставляли упреками в равнодушии к “злобе дня”, к социальной несправедливости, к идейной борьбе, корили за бестактный восторг и гедонизм — на фоне народной трагедии. Фет даже таковым критикам ответил в предисловии к первому выпуску “Вечерних огней” в том остроумном смысле, что он, спасаясь от пожара, прыгнул в воду, в реку, а ему туда кричат: “Огня!” “Конечно, — писал он, — никто не предположит, чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой, тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданской скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставили нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хоть на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии”[25].

Впрочем, если Фет поместил свой “спор” в предисловие, не пуская его в стихи, последовательно чистые, и свободные, и суггестивные, то Кушнер, чья поэзия является дневником всех слоев его внутренней жизни, его чувственной мысли (он постоянно включает в стихи рассуждения о ритме, методе, пафосе и текущей литполемике), — аналогичные ответы оппонентам дает — в рифму. Зачастую его стихи напоминают писательский эпистолярий, обращенный к “шелковому” (или отнюдь не шелковому) критику.

Установка Кушнера на принципиальное счастье как на психологическую доминанту своей поэзии с непритворно взволнованной интонацией была выражена в книге “Голос”, в середине пути:

Звезда моя!

В плену туманности высокой

Пример счастливого житья

С невыносимой подоплекой[26], —

замечу кстати, что слова подоплека, изнанка, испод, подкладка — в лексиконе Кушнера излюбленные, и это не случайно. В его мире все внешнее имеет второй — мерцающий, и скрытый, и контрастного цвета — смысл. Даже “наивные” пейзажи и натюрморты этого поэта всегда взрывчато метафизичны.

Кушнер — чем дальше, тем настойчивее (прекрасно — повторюсь — зная, до какой степени это травмирует глашатаев апокалипсиса и адептов “гражданской скорби”) — словно назло им описывает, то как моет тарелку с голубым цветочком, то как отдыхает в дачном шезлонге в ожидании чая с коньячком, то как по поручению любимой сторожит кипящее молоко. Он, возмужавши, как поэт и критик в одном лице настаивает на своей принципиальной “любви к предметам”, к креслу, к подлокотникам. Впрочем, так
же — почти эротически — любит он ос, шмелей, ласточек, облака и шум листвы, который (по признанию поэта, именно он, ночной, заоконный) в середине пути удлинил и расшатал его, поначалу четко регулярную, стиховую строку, изменил ритм его лирического дыхания. Только если в ранних стихах эта полемическая любовь к “своему” была направлена против тоталитарного романтизма, то в поздних — против тирании “славы и катастрофы”, связанной для Кушнера прежде всего с победоносным нажимом судьбы и поэзии Бродского. Посвященье ему, вошедшее в финальный раздел “Избранного” (как и мемуары, опубликованные в “Знамени”[27] сразу после смерти друга, и оппонента, и триумфатора), исполнено чистой и высокой гордости этой творческой дружбой, но и — болезненной гордыни, настаивающей на своей отдельности. Замечу, что кушнеровская отдельность в первых книгах была органичнее, естественней — отдельность же, постоянно себя отстаивающая в пикировках, неизбежно надрывнее и зависимей. Как бы предчувствуя это испытание новыми контекстами, Кушнер еще в начале 80-х написал странные и сильные строки:

И звезда о звезду обломает скорее лучи,

Чем, утратив отдельность, с ней в кашицу слиться захочет[28].

Ни с кем и ни с чем не слился, но некоторые лучи если не обломал, то трансформировал[29].

Отмечу одно, обозначившееся в последние годы, противоречие — и это не упрек, но констатация пусть чуждого мне, но живого алогизма (и уж тут Кушнер точно не отделен: это общий поздний парадокс целого культурного поколения). Мужественно, и достойно, и брезгливо проигнорировал поэт прямую “злобу” (и впрямь злобу) дня советского, ни разу не польстив т о м у большому стилю, чем гордится, утверждая даже, что Аполлон присудит ему премию —

За то, что в век идей, гулявших по земле,

Как хищники во мраке,

Я скатерть белую прославил на столе

С узором призрачным, как водяные знаки[30].

Согласна. И впрямь пускай присудит — присоединяюсь к Аполлону, хотя, сознаюсь, новая самоирония (возможен и такой ее вид) Кушнера кажется мне чуть более честолюбивой, чем прежняя. А может быть, дело в смешении жанров? С годами наш поэт стал интенсивнее вводить альбомные и эпиграммные ноты — в ткань приподнято серьезную, лирическую, а эти слои взаимоприживляются с трудом. Кстати, в большом поэмном произведении — вспомним “Онегина” — этот синтез вполне возможен: вот поэма Кушнеру и мстит за лихой “отказ”, давая знать, что рамки лирического стихотворения не ко всякой нагрузке готовы и порою трещат по швам. Возникает диссонанс.

Поэт в нынешнее время, продолжая как бы настаивать на неангажированной верности частному и малому (условно говоря, скатерке с сопротивленческой изнанкой), нет-нет, а дает ангажированного петуха, который ему ну совсем не к лицу. Я Кушнера очень люблю и потому сразу вспоминаю того же Фета, который со всей его лирической дерзостью и аполитичностью на склоне лет увлекался даже восхищенными посланьями августейшим особам — правда, жанры не смешивая, разводя, — за что революционные демократы (тоже дуболомы смешные!) его старательно бранили... Вот и я туда же. А то вдруг в последних стихах поэт впадает в стиль интервью из прогрессивной — как говорится, нашенской — газеты:

Мне нравятся чужие “мерседесы”,

Я, проходя, любуюсь их сверканьем.

А то, что в них сидят головорезы,

Так ведь всегда проблемы с мирозданьем

Есть, и не те, так эти неудобства.

Пожалуй, я предпочитаю эти[31].

У меня пометы на полях — эстетические. Во-первых, это уже иначе, чем сказал Бродский (“но ворюга мне милей, чем кровопийца”[32]), и в страшном сне не предполагая, как потрафит бывшим обкомовским работникам. Во-вторых, та же мысль, но куда кратче и строже давным-давно была сформулирована Кушнером и стала крылатым мо: “Времена не выбирают,/ в них живут и умирают”. Любоваться “мерседесами” оставим авторам иной школы, иного зренья, иных приоритетов. Иного ракурса и иной (любимое словцо Кушнера) стиховой ткани. А может быть, здесь имеет место недопонятая мною полупародия (а'ля поэт А. Тиняков) на современный тип затравленно-киничного сознания, и, может быть, перед нами тут не вполне автобиографический герой, а гротескный персонаж? Не знаю. Не берусь судить окончательно. В любом случае это опять же — новый вид кушнеровской самоиронии.

Вернемся, однако, к главному, к лучшему, к существенно притягательному. Есть в книге два стихотворения, особо замечательных. Это — трагические “Воспоминания” 1979 года с чередой портретов (гибель каждого из персонажей с убийственной краткостью обозначена в скобках), концентрирующей судьбу российской интеллигенции ХХ столетия[33]. И почти зощенковская зарисовка профсоюзного, что ли, собрания “Потом не спишь, перебирая...” (конец 80-х)[34]. Оба говорят о грандиозных возможностях Кушнера как поэта-прозаика. Эти зерна в кушнеровской лирике последних лет всё мощнее набухают, но в полной мере прорасти им еще надлежит. Среди нового случаются яркие стихотворные опыты, возросшие на суглинистой границе с прозой, — здесь на ином витке возвращается ранняя кушнеровская человечность, сострадательная и пристальная: разночинская, неспесивая, полная родства и равенства со всем, что есть.

В одном из стихотворений последнего времени (оно посвящено О. Чухонцеву) поэту снится, что “все мы сидим за столом, в полублеск облачась, в полумрак”... Тут мы опять обнаружим и любимую Кушнером скатерть, и бутыли с вином, и цветы, и последнюю ласточку, и ползущего по скатерти жука. О, как верен наш поэт себе, какой сильный у него, хоть и допотопный, лирический бинокль, какая уникально обаятельная интонация! И как хороша (тут и счастье с трагической подоплекой, и вольное смешенье времен, и новизна, и память, и ребячески интеллектуальный треп, и горький юмор — всё, чем драгоценна кушнеровская Муза) центральная строфа, в которой стихи читает — Пастернак:

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: “Чур, — говорит, — без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!”[35]

 

Лермонтов и Кушнера слушает: чур-чура.

 

[«Дружба Народов» 1998, № 8]


АНДРЕЙ АРЬЕВ.  ЧТО ОДНАЖДЫ БЛЕСНУЛО В ЧЕРНИЛАХ…

(К 75-летию Александра Кушнера)

 

 

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века  необычно –  не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории»)[36], с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали –   врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную, выламывающуюся из времени биографию   Кушнер   придал характер чеканный:

 

Времена не выбирают,

В них живут и умирают[37].

 

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями – преимущественно трагического характера – мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное…»[38]

Свой взгляд на провозглашаемые  в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

 

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

 

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади – вдвойне![39]

 

Это из сборника «Ночной дозор», 1966 года, то есть времени, когда никакие трибуны молодому поэту не светили. Гарцевать на публично объезжаемом литературном пегасе Кушнеру претило и претит –  равно во времена принудительного господства в искусстве  апологетов соцреализма и во времена спихнувших их с трибун «концептуальных» новаторов.

Конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими политический контекст существования в стороне:

 

На даче, где речка да поле,

Да куст у плеча моего,

Приезд президента де Голля

Не значит почти ничего[40].

 

Строчки эти  1966 года,  опубликованы в 2006-м – через сорок лет![41] И ни грана лирического смысла не утратили.

Тайна художественных воззрений Кушнера открывается в утверждении, что ближе всего к жизни расположена с ее внешними проявлениями преимущественно не совпадающая поэзия, а не проза и не какой-нибудь иной информативно насыщенный род литературы. Сердцевина поэзии – лирика. Она –  жизненная плазма любого искусства. Согласны мы с этим или нет, но в эстетике Кушнера это главное.

В книгах Кушнера поставлены кардинальные для понимания современной поэзии  вопросы. И в первую очередь –  вопрос о возможности или невозможности поэту ХХ века после  Колымы и Освенцима  вдохновляться мыслью о «счастливом житье», пускай и с «невыносимой подоплекой», как это происходит у Кушнера.

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце[42], его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг –  еще сильнее, чем от ранних.

Взглянем на заглавия его сборников  советской и  постсоветской поры: «Таврический сад» (1984), «Дневные сны» (1986), «Ночная музыка» (1991), «Летучая гряда» (2000), «Облака выбирают анапест» (2008)… Что за идиллия «в наш тревожный век»! А ничем он не более «тревожный», чем любой другой, заметил поэт еще в 1976-м:

 

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Не завидуй никому[43].

 

Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает Кушнер в самые что ни на есть серьезные, кризисные годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

 

Эта тень так прекрасна сама по себе под  кустом

Волоокой сирени, что большего счастья не надо…[44]

 

«Поэзия – это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты»[45], — определил Кушнер.

Куст сирени, тень, прохлада – таков, по его признанию, «общий замысел». И вот что ему в этом замысле открылось:

 

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если все само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней![46]

 

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет.  Об этом – «прямая речь» и  в его ранних стихах, и в самых поздних.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему  человеческой «покинутости», «оставленности» на земле, как он это сделал – и совсем не в юношеском, а куда как в зрелом возрасте:

 

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей[47].

 

Именно  в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

 

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога…[48]

 

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии  отдельного человека  среди обыденных забот. Восседает ли он в кресле или на завалинке – всё одно:

 

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке…[49]

 

Боль Кушнера – боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой  определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству».

Никакая «высшая цель» не подвигнет Кушнера назвать злодеяние «подвигом». Никакой Шекспир не заставит найти сочувственные слова тирану:

 

Ошибался Шекспир, полагая,

Будто извергов мучают сны.

Ричард Третий – наивность какая,

Впечатлительность, чувство вины![50]

 

Ну а слава?

«Слава приходит к тем, кого догнали»[51], — сказал Кушнер. Горький от нее привкус:

 

Больше  я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о  душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)…

 

Вот и получается, что всегда подозревалось: не стоит вся эта слава летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее – на  велосипеде вместо мерседеса. Ибо шум листвы в  стихах Кушнера – лучшая  музыка, и взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а  на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера  – это  соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох  (он же –  толстовский репей из «Хаджи Мурата»):

 

Но я не холоден. Мне твой чертополох

Мигнет с обочины лилово-синим оком –

И лед растаял мой и влажный гнев подсох,

И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, –

 

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? –

Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.

А мир твой горестный, хорош он или плох?

Быть человеком в нем труднее, чем пророком[52].

 

Во всех отношениях программное заявление.

Куст – основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит  с ним сама  Поэзия:

 

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

 

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

 

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть[53].

 

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но  не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто  не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек.  Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал – с мишенью.

«Земное» в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным»  – эта  неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

 

Что однажды блеснуло в чернилах,

То навеки осталось в крови[54].

 

Л И Т Е Р А Т У Р А

Кушнер А. Избранное. (Предисл. И.А. Бродского). СПб, 1997
Кушнер А. Тысячелистник. СПб, 1998
Кушнер А. Стихотворения: Четыре десятилетия. М., 2000

Турбин В. Отражение отражений. – Дружба народов, 1976, № 7
Чупринин С. Александр Кушнер: Под диктовку судьбы. – В кн.: Чупринин С. Крупным планом. М., 1983
Роднянская И. Поэт меж ближайшим и вечным. – В кн.: Роднянская И. Художник в поисках истины. М., 1989
Пэн Д.Б. Мир в поэзии Александра Кушнера. Ростов-на-Дону, 1992
Жолковский А. Поэтика за чайным столом («Сахарница» Александра Кушнера) — «Звезда» 2012, №10.

сайт, посвященный А.С. Кушнеру: http://kushner.poet-premium.ru/

 

Прозаик прозу долго пишет…[55]

Прозаик прозу долго пишет.
Он разговоры наши слышит,
Он распивает с нами чай.
При этом льет такие пули!
При этом как бы невзначай
Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,
Летит домой, не чуя ног,
И там судьбой своих героев
Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,
Им зонтик вовремя вручает,
Сначала их в гостях сведет,
Потом на улице столкнет,
Изобразит их удивленье.
Не верю в эти совпаденья!
Сиди, прозаик, тих и нем.
Никто не встретился ни с кем.

1962

 

ПАМЯТИ АННЫ АХМАТОВОЙ[56]

 

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она — молчит.


Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.


Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.


Опять она нарядна,
Спокойна, молода.
Легка и чуть прохладна
Последняя беда.


Другую бы дорогу,
В Компьен или Париж...
Но этой, слава богу,
Ее не удивишь.


Свиданьем предстоящим
Взволнована чуть-чуть.
Но дышит грудь не чаще,
Чем в Царском где-нибудь.


Как всякий дух бесплотный
Очерчена штрихом,
Свой путь бесповоротный
Сверяет со стихом.


Плывет она в тумане
Средь чудищ, мимо скал
Такой, как Модильяни
Ее нарисовал.

 

 

 

 

 

 

«Жизнь чужую прожив до конца…»[57]

 Жизнь чужую прожив до конца, 
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке.
 
Пригождайся нам, опыт чужой, 
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.

 

НАШИ ПОЭТЫ[58]

 

Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость — вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье — даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!

1972

 

Как от этой отстать чепухи?..

 

Как от этой отстать чепухи?
Ходасевич. Психея. Стихи.
Я-то здесь ни при чем, и квартира
Летней ночью тиха и светла,
И чужая тяжелая лира[59]
Руку вывихнет: так тяжела.

Что же ищет, от счастья дрожа,
В зарифмованной жизни душа?
Почему ей тяжелые строки
Так легки, что к печали своей
Прибавляет чужие итоги,
И чем горше, тем радостней ей?

1972

 

 

«Эти вечные счёты…»[60]

 

Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом — расходы.


То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный — зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?


Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.


Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.

 

Снова дикая кошка бежит по пятам
Приближается время платить по счетам
Всё страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам —
И не будет пощады.


Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!

 

 

Куст[61]

 

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.                
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

 

«Придёшь домой, шурша плащом…»[62]

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.                         
И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

 

 

Книгу читая, был ею обижен[63]

 

Книгу читая, был ею обижен,
Выяснив истину жалкую эту:
На расстоянье стиха – и не ближе –
В жизни приблизиться можно к поэту,
Нами любимому, хоть Мандельштаму.
Или увидишь наскоки и склоки,
Соли наешься, натерпишься сраму:
Вздор и щетиной заросшие щеки.
 
Лучше с кустом обменяться запиской,
С облаком лучше вступить в отношенья:
Меньше надсады и страшного риска
К ним невзначай потерять уваженье.
Нет, мы бы пламенней были, моложе,
Нет, мы стихи бы их знали на память,
Те, что еще не написаны – тоже.
В рамочку их предложили б обрамить.
                                                                    
Господи, как оттопырены уши!
Как огорчал оказавшихся рядом
Он себялюбием и малодушным
Всхлипом: невротиком был, психопатом.
Лучше бы он антисталинский выпад
Свой не писал, не читал его людям:
Брата назвал и Ахматову выдал
НКВД. Как простим и забудем?

Так и простим и забудем – за астры
И на носилках лежащее солнце
Так неподвижно и так безучастно.
За сеновал и за полразговорца[64].
Думаешь, с Пушкиным было бы легче,
Вспыльчиво-мнительным? Думаешь, с Блоком?
Чем поделиться им с ближними? Нечем.
Только стихами в пути одиноком.

 

*******

Кто стар, пусть пишет мемуары[65]

 

Кто стар, пусть пишет мемуары, —

Мы не унизимся до них.

Топорщись, куст, сверкайте, фары,

Клубитесь, гребни волн морских!

 

Я помню блеск потухших взоров

Всех тех, кому был в жизни рад,

Но я не помню разговоров,

Ни тех подробностей, ни дат.

 

И, прелесть антиквариата

Лишь умозрительно ценя

(И даром мне его не надо!),

Я — друг сегодняшнего дня.

 

Я не любил шестидесятых,

Семидесятых, никаких,

А только ласточек — внучатых

Племянниц фетовских, стрельчатых,

И мандельштамовских, слепых[66].

 

И жизнь былая — не образчик

Того, как строится успех,

И друг мой умерший — не шкафчик,

Чтоб распахнуть его для всех.

 

Я раб, я Бог, сосредоточась

На смысле жизни, червь и царь[67],

Но не жучок я древоточец,

Живущий тем, что было встарь.

 

 

********

 

По смерти слава хороша[68]

 

«По смерти слава хороша.

Заслуги в гробе созревают»[69].

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, — смешную

Построил фразу я, но суть

Решусь шепнуть напропалую.

 

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Всегда сознательно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент — ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

 

Такую странность — всё равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э...э...э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю.
 
Кто сказал, что тускнеет земное житьё[70]

 

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.

 

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА — САША ЖИРНОВА, 9 В, 2014.

 


[1] Из стих. «В ресницах — радуга и жизни расслоенье…» (сб. «Прямая речь», 1975).

[2] Первый сборник стихов А. Кушнера (1962).

[3] Александр Кушнер. Избранное. СПб: “Художественная литература”, 1997.

[4] Так назывался раздел «Заметок на полях» («Вопросы литературы», 1980, № 1); начинался он так: «Перекличка с предшественниками в современниками. Это явление, несмотря на  недоуменные и порицательные отзывы некоторой части критики, — процесс закономерный,  естественный и неизбежный» [стр. 212].

[5] Статья «Книга стихов» напечатана в 1973 г. (№ 3).

[6] «Отказ от поэмы» — стих. из сб. «Письмо» (1974). Ср.: «Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар». — http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/kushner/stih.html

[7] Из стих. «Рисунок».

[8] Начало стих. [http://libfl.ru/about/dept/bibliography/display.php?file=books/proust2.html]

[9] Кстати, когда я в телефонной беседе рассказала своему другу Дм. Сухареву, поэту и академику по науке, что вот — привязываюсь к кушнеровским суффиксам (перебор-де), — Сухарев мне ругать за это Кушнера запретил. Он сказал, что именно аффиксы (частицы, изменяющие значение корня) есть глубочайшее отличие русского языка от всех прочих и что именно они позволяют нашему брату-стихотворцу выразить информацию во сто крат большую на той же площадке, что несчастный иноземец (тут Сухарев обрушил на меня поток и впрямь непереводимых примеров из Пушкина: лачужки... подружки...). Потому, продолжал наш нейробиолог, поэт как существо сверхчувствительное эту таинственную языковую возможность воспринимает более обостренно, чем простой смертный, и не может ее игнорировать. Это — ежели я правильно Сухарева-ученого поняла — даже связано со строением мозга. Во как! (Примеч. Т. Бек).

[10] Из стих. «Октябрь. Среди полян и просек…» (сб. «Ночной дозор», 1966).

[11] Начало стих. из сб. «Ноная музыка» (1991).

[12] Из стих. «Графин» (сб. «Первое впечатление», 1962).

[13] Начало стих. из сб. «Письмо» (1974).

[14] Из стих. «Никогда не наглядеться…» (1977).

[15] Из стих. «Разлуки наши дольше и трудней…» (сб. «Первое впечатление», 1962).

[16] Из стих. «Никогда не наглядеться…» (1977).

[17] Из стих. «Разлуки наши дольше и трудней…».

[18] Из стих. «В порту» (сб. «Дневные сны», 1986).

[19] Из стих. «Флора» (сб. «Первое впечатление», 1962).

[20] Начало стих. из сб. «Приметы» (1969).

[21] Из стих. «Показалось, что горе прошло…».

[22] Из стих. «Возьми меня, из этих комнат вынь…».

[23] Начало стих.

[24] Из стих. «В тот год я жил дурными новостями…».

[25] Эта и предшествующая цитаты взяты из предисловия к третьему выпуску «Вечерних огней». — А.А. Фет. Вечерние огни. М., «Наука», 1979. С. 238, 241.

[26] Из стих. «О, космос в угольных мешках…».

[27] «Знамя», 1996, № 7. См. http://royallib.ru/read/vayl_petr/iosif_brodskiy_trudi_i_dni.html#491071

[28] Из стих. «Не из всякого снега слепить удается снежок…» (сб. «Таврический сад», 1984).

[29] Постепенно, в ходе жизни и в пылу внутрилитературных полемик, Кушнер, как мне кажется, сузил свою первоначальную аудиторию. Если в 80-е годы Д.С. Лихачев писал о “Таврическом саде”, что здесь “любой жест, любое действие может быть присвоено читателем, на которого, как на своего двойника, хочет походить автор”, — то к концу 90-х стих Кушнера почти утратил былую широкую коммуникабельность. “Я” поэта отдалилось от простоватого двойника жестко и честно. Обособилось. Его общие пути с полунищим интеллигентом-подвижником, состарившимся “на школьных сквозняках” (принадлежность к этому славному бесславному клану Кушнер настойчиво подчеркивал вначале), — разошлись. Теперь: “всё знанье о стихах — в руках пяти-шести, быть может, десяти людей на этом свете”. Адрес сфокусировался до отъединенной точки. (Примеч. Т. Бек). На школьных сквозняках — из стих. «При всём таланте и уме…» (сб. «Приметы»,1971).

[30] Из стих. «Там, где весна, весна, всегда весна, где склон…» (сб. «В мировом спектакле», 1994).

[31] Начало второго стих. из цикла «Два стихотворения» (сб. «Тысячелистник», 1998).

[32] Из стих. «Письма римскому другу».

[33] Начинается стих. так: «Н. В. была смешливою моей…».

[34] Начало стих. из сб. «Живая изгородь» (1988).

[35] Из стих. «Мне приснилось, что все мы сидим за столом….» (сб. «В мировом спектакле», 1994).

[36] Имеется в виду статья М.И. Цветаевой «Поэты с историей и поэты без истории» (1933).

[37] Начало стих. 1978  г.

[38] См., например, Александр Кушнер. Избранное. М., 2005. С. 5.

[39] Стих. 1962 г.

[40] Начало стих. 1966 г.

[41] В сб. «В новом веке». М., 2006.

[42] Реминисценция из поэмы Маяковского «Флейта-позвоночник»: «Всё чаще думаюне поставить ли лучше точку пули в своем конце».

[43] Из стих. «Времена не выбирают…».

[44] Начало стих. из сб. «Таврический сад» (1984); раздел «Общий замысел».

[45] Из статьи «Иные, лучшие мне дорогие права…» («Новый мир», 1987, № 1) — http://vivovoco.astronet.ru/VV/PAPERS/LITRA/KUSHNER.HTM.

[46] Начало стих. 1974 г.

[47] Начало стих. из сб. «Тысячелистник».

[48] Начало стих. из сб. «Летучая гряда».

[49] Из стих. «Почему одежды так темны и фантастичны?...» (1983).

[50] Начало стих. из подборки «Вечерний свет» («Зарубежные записки», 2008, № 14) — http://magazines.russ.ru/zz/2008/14/ku1.html

[51] Из статьи «Средь детей ничтожных мира» («Новый мир», 1994, № 10) — http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1994/10/kushner.html.

[52] Из стих. «Но ты не холоден, увы, и не горяч…» (сб. «Дневные сны», 1986).

[53] Стих. «Куст» (1975).

[54] Из стих. «Слово “нервный” сравнительно поздно…» (1975).

[55] Из сб. «Первое впечатление», 1962.

[56] Из сб. «Приметы» (1969).

[57] Из сб. «Приметы», 1969.

[58] Из сб. «Письмо», 1974.

[59] «Тяжелая лира» — название сборника стихов В.Ф. Ходасевича.

[60] Из сб. «Письмо» (1974).

[61] Из сб. «Голос», 1978.

[62] Из сб. «Голос» (1978).

[63] Из сб. «Холодный май», 2005.

[64] Реминисценции из стихов Мандельштама: «Я пью за военные астры…», «Сестры — тяжесть  нежность…», «Я по лесенке приставной…», «Мы живем, под собою не чуя страны…».

[65] Из сб. «Холодный май», 2005.

[66] Реинисценции из стих. Фета «Ласточки» и Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»

[67] Реминисценции из стих. Державина «Бог».

[68] Из сб. «Холодный май», 2005.

[69] Из стих. Державина «Мой истукан».

[70] Из кн. «В новом веке», 2006.