ЮРИЙ ЛЕВИТАНСКИЙ (1922—1996)

 

Сергей Чупринин. Юрий Левитанский: евангелие от Сизифа

Ничто поначалу не предвещало в Юрии Левитанском крупного и очень своеобразного дара.

Книги, правда, выходили с завидной аккуратностью: 1948 — «Солдатская дорога»; 1949 — «Встреча с Москвой»; 1951 — «Самое дорогое»; 1952 — «Наши дни», «Утро нового года»; 1954 — «Секретная фамилия»; 1956 — «Листья летят». И рецензенты с похвальным единодушием отмечали искренность голоса, достоверность впечатлений и переживаний, изобразительную искусность и публицистическую страстность молодого поэта.

Всё это, вне всякого сомнения, в стихах было. Уйдя на фронт с третьего курса знаменитого ИФЛИ, вернувшись после Победы в Сибирь «в ожидании дел невиданных, из чужой страны...», Юрий Левитанский знал жизнь, знал судьбу своего поколения, и ныне, спустя три с половиной десятилетия, числящегося «фронтовым», «военным». Перелистывая теперь страницы его первого сборника «Солдатская дорога», не отвлечешься от коротких и емких пометок под стихами: Калининский фронт, 1942; Северо-Западный фронт, 1942, 1943; Степной фронт, 1943; 2-й Украинский, 1943, 1944; Румыния, 1944; Венгрия, 1944; Германия, 1945; Чехословакия, 1945; Монголия, 1945; Маньчжурия, 1945... То, что было обстоятельствами времени и места, что уравнивало всех со всеми, несет ныне в себе поэтический заряд не меньшей силы, чем стихотворные рассказы о том, как «бьют за лесом наши батареи. Поземка заметает блиндажи», чем странички из полевого блокнота о боях под Харьковом, о встречах в Праге и Фусине.

Ощущение подлинности, обеспеченности личным опытом, столь безусловное для знакомящегося сегодня с ранними стихами Левитанского, способствовало, видно, их скорому продвижению в печать, хотя само по себе не гарантировало еще автору ни громкой славы, ни репутации серьезного мастера. У каждого из поэтов-фронтовиков был опыт, было знание предмета. Достоверность лирического переживания как бы подразумевалась сама собой, не входя в перечень персональных заслуг и достоинств, воспринимаясь лишь как точка отсчета, как обязательное, но отнюдь не самодостаточное условие творческой дееспособности.

И удивительно ли, что на фоне ярко, стремительно восходивших Луконина, Наровчатова, Межирова, Орлова, Гудзенко, Винокурова, на фоне припозднившихся, но с первого же своего шага в литературе авторитетных Слуцкого и Самойлова, имя иркутянина Левитанского как-то меркло, затеривалось, редко попадая в традиционные «обоймы», еще реже привлекая внимание серьезной, масштабной критики?

Левитанский писал о нравственных ценностях, сбереженных и испытанных в горячке боя, о том, с чем и какими вернулись фронтовики в мирную жизнь, но старательная повествовательность его стиха явно пасовала перед ударной, враз запоминавшейся строкой Луконина: «Лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой...», — перед грубой конкретикой солдатских фресок Слуцкого.

Левитанский рассказывал о том, как в клубе артбригады ставили Шекспира на английском языке. Рассказывал увлеченно, подробно, не избегая, по моде тех лет, ни обращений к господам английским министрам, ни патетического «журнализма». Но что поделаешь? Если судить с точки зрения поэзии, «спасший человечеству искусство офицер Вооруженных Сил», «лишь друзьями призванный талант—лейтенант» Левитанского очевидно проигрывал винокуровскому ефрейтору Дядину, о котором было сказано, может быть, не так патетично, но с прямой любовью, доходящей до сердца: «Я Гамлетов на сцене видел многих, из тьмы кулис входивших в светлый круг,— печальных, громогласных, тонконогих... Промолвят слово — всё притихнет вдруг, сердца замрут, и задрожат бинокли... У тех — и страсть, и сила, и игра! Но с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра...»

Левитанский чуть позже вводил читателя в Оружейную палату, где «всё топазы, всё рубины, всё узорная резьба», заставляя и себя и читателя задуматься «не о зеркале Петровом, об истории самой — о путях ее негладких, о суде ее крутом без опаски, без оглядки перед плахой и кнутом». Но и тут однолинейно-ясный публицистический вывод: «Это помнить не мешает: сколько б лет ни утекло, всё с годами отражает неподкупное стекло»,— безусловно, уступал по лирической мощности и психологической многослойности стихам Самойлова и Смелякова, тоже стремившихся передать современнику «ощущенье шагов Истории самой».

След в след ступая за веком,— вот уж и 60-е годы, самое их начало! — Левитанский напоминал о том, что со смертью каждого, пусть самого неприметного, человека «в короткий миг особой той тишины небо рушится. Земля рушится. И только не видно этого со стороны». Но и тут трогательному, скромному доказательству абсолютной ценности каждой человеческой жизни суждено было поблекнуть в сравнении на сей раз с размашистыми, эффектными аргументами Евгения Евтушенко — поэта, младшего и по возрасту, и по опыту. Помните ведь обошедшее в свое время всех стихотворение «Людей неинтересных в мире нет...» с его ударной концовкой: «Уходят люди... Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать...»?

Вот ведь как складываются иной раз творческие судьбы! И говорится обо всем этом не к тому, понятно, чтобы запоздало поставить Юрию Левитанскому в вину несамостоятельность и бледность его ранних стихов; быль молодцу не в укор. Но надо же объяснить, отчего только книга стихов «Кинематограф» (1970) — безусловно, одна из лучших, одна из наиболее цельных во всей отечественной поэзии последних десятилетий — заставила говорить о Левитанском как о зрелом, сложившемся художнике, привлекла к нему поначалу сочувственное, а потом и влюбленное внимание читающей публики: то, что стихи Левитанского, став песнями, звучат не только с эстрады, но и в тесном дружеском кругу — надежное тому свидетельство.

Надо же понять, почему у поэта, вовремя начавшего, успешно существовавшего в литературном мире, возникло и окрепло ощущение собственной «позднести», замедленности своего творческого и гражданского становления:

Вот и живу теперь — поздний.

Лист раскрывается — поздний.

Свет разгорается — поздний.

Снег осыпается — поздний.
Лист мой по ветру не вьется —

крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится —

ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает —

поздний, уже не растает.

 

Надо же разобраться в том, отчего Левитанский словно бы перечеркнул всё написанное им до конца 50-х годов (пятнадцать лет напряженной, профессиональной работы как-никак!), ни разу не перепечатав ни одного стихотворения из первых семи книг. Неужели в этих сотнях, тысячах рифмованных строк не было ничего и теперь достойного внимания, доброй памяти?

Окидывая теперь заинтересованным взглядом раннее творчество Юрия Левитанского, нетрудно заметить рельефно означившиеся в нем два полюса; лирическая «география» автора сборников «Солдатская дорога», «Наши дни», «Листья летят» с буквальной точностью повторяла здесь лирическую «географию» всей поэзии того времени. На одном полюсе собиралось то, что можно было бы условно назвать «прозой» стиха: плотно прописанный быт — фронтовой и послевоенный,— житейские сюжеты и истории, переданные с репортерской точностью, автобиографические свидетельства, благодаря обилию которых лирика выдавала себя за стихотворный дневник. Здесь, на этом полюсе, в почете скромное слово, прозаизмы, разговорная интонация. Зато на другом полюсе торжествуют восклицательные знаки, риторические вопросы, фигуры «газетного» красноречия. О дневниковости и помина нет; разговор идет в масштабе планеты и века, и понятно, что все важные слова пишутся с прописной буквы, поэтика конкретного свидетельства о конкретной судьбе уступает место поэтике плаката, а автор чувствует под ногами не почву нажитого опыта, а дощатый настил трибуны.

Прибегая к привычной эмблематике, скажем так: был полюс прозы, был полюс риторики, а вот посредине, там, где должны раскинуться материки и моря истинной поэзии, не чурающейся, как известно, тесного родства ни с прозой, ни с риторикой, а поглощающей, преображающей, сопрягающей их в живом единстве… Там, посередине,— ничего. Пустота. «Белое пятно».

Вывод может показаться несправедливым хотя бы ввиду его мрачной категоричности; ведь многое же, как ни ряди, удавалось Левитанскому и в раннюю пору. Неравнодушный взгляд, протестуя, выделит и отличные строки, и яркие метафоры, и интонационные находки, и богатую инструментовку стиха. Так-то оно так; но не метафорами, не инструментовкой жива поэзия, сближающая свои задачи и суть не с орнаменталистикой же, а с человековедением. Сколько их прошло по нашей литературе, умелых профессионалов, искусных и по части выигрышных, своевременных тем, и по части верификационной виртуозности? Остались лишь те, в ком была сердцевина, этическое ядро, свой образ мира, времени и человека.

Ее, сердцевину, не заменишь клишированными, общеупотребительными моралистическими декларациями типа: «Быть там, где сложно, а не там, где сложится моя судьба на жизненном пути, и общими тревогами тревожиться, и общими дорогами идти». Ее не сымитируешь многозначительным красноречием вроде: «Моя любовь к тебе — как горная вершина или волна солоноватая морская. Всё, чем я жил и чем живу,— она вершила, ни на минуту от себя не отпуская». Отсутствие этой сердцевины, этого этического ядра в поэзии не восполнимо ничем — ни прозой бытности, ни риторикой бытийности, ни отточенным мастерством.

Бывают — что скрывать? — поэты, и в малой степени не озабоченные тем, как обрести эту сердцевину, этот высший смысл творчества, ведать не ведающие о том, насколько «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех». Юрий Левитанский — не из их числа. Ведь и в ту пору, когда ничто вроде бы не обещало скорого расцвета его дарования, он-то знал, он-то чувствовал (не мог не чувствовать) и силы собственные, непробужденные, и стыд, и то, что Александр Блок назвал «первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная...». Чувство пути — вот то зерно, что в самой глубине души пыталось выпростаться, высвободиться, пустить первые ростки, чреватые урожаем, устойчивые к переменам литературного и прочего климата.

И счастье поэта, что это выпрастывание, высвобождение зерна, этот выброс первых ростков совпали с временем, призвавшим к личной инициативе, духовной самостоятельности, к напряженному нравственному поиску личности, к расширению спектра идейно-художественных возможностей стиха.

Как это ни парадоксально, но, отказавшись от непосредственной, не претворенной средствами искусства «публицистичности», поставив крест на стихотворных репортажах и фельетонах, Юрий Левитанский стал куда вернее, куда точнее ощущать биение пульса эпохи. Что, в конце концов, такое — его лирика двух последних десятилетий, как не хроника умственного движения в современном обществе, как не духовная история поколения, вернувшегося с войны — «в ожидании дел невиданных...»? Неаффектированность лирических откликов поэта на сигналы, подаваемые временем, неявность знаков, проставленных на стихах, лишь подтверждают достоверность, непринужденность и этих откликов, и этих знаков.

Поэтическое дело делается, естественно, медленнее, труднее, чем литературно-критическая сказка сказывается. И перелистывая сейчас сборники стихов «Стороны света» (1959), «Земное небо» (1963), видишь воочию, как непрост был путь поэта к самому себе. Лишь «потом придут оттенки, а потом полутона, то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана». Пока же предстояло освободиться от вчерашнего «багажа» и, в частности, от наивного аллегоризма, предписывавшего злополучные заглавные буквы, побуждавшего к трафаретным образным решениям и краскам.

Взять, к примеру, стихотворение, открывающее уже «избранное» поэта — книгу «Воспоминанье о красном снеге» (1975),— а значит, и теперь признаваемое им «своим», пригодным для публикации:

Вот в распахнутой раме рассвета
открываются стороны света.
Сколько их? Их никто не считал.
Открывается Детство и Старость,
открывается Злоба и Ярость,
море Нежности, озеро Жалость
открывается в раме окна,
и глухие низины Порока,
и Любви голубая дорога,
и в тумане багровом Война —
есть такая еще сторона
с небесами багрового цвета, —
и река под названием Лета,
где живет перевозчик Харон...
Ах, как много у света сторон!

 

 

Тема для Левитанского действительно новая, свидетельствующая о пробудившемся интересе к нравственной проблематике. Но всё здесь — и риторические вопросы, и неловкая сюжетная придумка (вы, мол, ожидаете про восток, север, юг, запад, а я «сегодня иные широты и долготы имею в виду»), и холодноватая сентиментальность, и окаменевшие тропы («глухие низины», «голубая дорога», «в тумане багровом») — весь стиховой «материал» здесь еще от «прежнего» Левитанского. Разве что интонация — легкая, задумчивая, печально-лукавая — перебрасывает эмоциональный «мостик» в мир «Кинематографа» и «Дня такого-то». Но и ей, интонации, суждено еще развиваться и развиваться...

Так же как интонации, предстояло развиваться, уточняться и отношению поэта к неприметным, вполне, казалось бы, заурядным героям, лишь силою любви и товарищества выделяемым из человеческого множества. До книги «Листья летят», датированной 1956 годом, он их словно бы не замечал; внимание отвлекалось на героев в полном смысле этого слова: на тех, кто совершает подвиги и ставит производственные рекорды, пишет письма американскому президенту и прокладывает новые дороги в тайге. Плакатно очерченные, ясноглазые, неколеблющиеся герои без страха и упрека способны были вызвать (и вызывали) восхищение, но не предрасполагали к выявлению более сложных, более интимных чувств. Необходим был принципиальный сдвиг в мировосприятии поэта, чтобы попытаться увидеть обычного человека в обычной обстановке, чтобы проникнуть в мир его будничных забот и переживаний, чтобы пронизать лирику токами повседневности.

В том, что в мировосприятии Юрия Левитанского произошел такой сдвиг, «повинно» конечно же время. Напоминая себе сейчас стихи Смелякова, Слуцкого, Мартынова, Светлова, Евтушенко конца 50-х—начала 60-х годов, понимаешь, с какой закономерной неотвратимостью склонялась отечественная поэзия к повседневности, как — соединенными усилиями — разрушался миф о человеке-«винтике» и герое «без страха и упрека», как поэтическое, многоцветное, возвышенное отыскивалось не только в экстремальных ситуациях, но и вокруг, повсюду, куда взгляд ни кинь.

Левитанский, прирожденный лирик, начисто, надо полагать, лишенный полемического азарта, может быть, даже несколько отставал от общего продвижения поэтического «фронта», с запозданием приходя к уже открытым истинам. Но, как об этом, впрочем, уже говорилось, уступая современникам то в ораторской мощи голоса, то в последовательности усилий по «прозаизации», «демократизации» стиха, он тут-то и обнаружил в себе свое, главное, что напитало его лирику, сделав ее и самородной, и значительной.

Это главное, свое, эта этическая сердцевина личности поэта — доброта.

Да, доброта. И — жалость.

Милосердие.

Его стихи — прежде всего добрые стихи, добрые по преимуществу. Традиционная максималистская формула «Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели...», моралистическое клише: «Жалость унижает»,— раз и навсегда обесценились в поэзии Левитанского перед лицом выстраданного убеждения: именно жалость возвышает и очищает человека, именно милосердием и добротою скреплен мир — звено со звеном, поколение с поколением, люди с людьми.

Как поэт Юрий Левитанский начался с того, что как- то, рисуя картину лесоповала, тревожно спросил: «Что — отдельное дерево в этом мире зеленом?» Нет в XX веке поэта и философа, кто не задавался бы этим вопросом вопросов, кто не определял бы свою жизненную и творческую позицию, то с гневом и болью обрушиваясь на «лесорубов» — ревнителей общей пользы, целесообразности и прогресса, то решительно, с вызовом беря их сторону. Кто не пасовал бы, наконец, перед неразрешимостью этой проблемы.

Левитанский-поэт не судит, не клянет, не защищает. Не в силах спасти обреченное дерево от порубщиков, он лишь приковывает к нему наше сочувствие, нашу жалость:

 

Просто рухнула лиственница,
и упала, и смолкла.
Просто смолка закапала,
обгоревшая смолка,
как росинка незрячая,
как слезинка невинная,
вся почти что прозрачная
и почти что не видная.

 

Это — позиция. И это — поэзия.

Диву даешься порою: как удалось поэту, прошедшему войну, навидавшемуся всякого, тяжелейшие испытания перенесшему, в такой целости, неповрежденности сохранить чувства добрые? Так не озлобиться, так не накопить жесткости, цепкости, беспощадности — это ведь тоже судьба, тоже подвиг, прибавляющий в нашем читательском сознании к железному поколению Слуцкого, к мудрому поколению Самойлова, к рыцарственному поколению Луконина и Межирова доброе поколение Левитанского.

«Слезинка невинная», когда бы ни была она обронена, вновь и вновь бередит душу и память поэта.

Жаль старушку, что «площадь переходит, в скрещенье всех событий мировых, шагает по дорожке пешеходной, неся свою порожнюю авоську, где словно одинокий звук минорный и словно бы воробушек озябший, один лежит на донышке лимон».

Жаль майора Ковалева и господина Голядкина — традиционно комические, презренные фигуры русской классической литературы «переписаны» поэтом с таким пониманием и с такой острой, родственной заинтересованностью, что ясно: и их кровь, и их боль не пропали даром, вошли в состав личности современного человека.

Жаль чеховский вишневый сад...

И не освобождает от милосердия ни ощущенье непоправимости содеянного («звук этот слышится век назад»), ни ссылки на неизбежность, историческую оправданность, ни осознание абсолютной собственной беспомощности:

 

Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чем.
Рубите вишневый сад! Рубите!
Он исторически обречен.

Вздор — сантименты! Они тут лишни.
А ну, еще разик! Еще разок!
.. .И снова снятся мне
вишни, вишни,
красный-красный вишневый сок.

 

 

Да, таково истинное милосердие: возможные аргументы «за» и «против» учитываются, даже обсуждаются, но и в малой мере не влияют на поступок, ибо все они — из сферы рассудка, а здесь безраздельно правит чувство, перебарывающее любые доводы и контрдоводы.

В отличие от многих поэтов-современников Юрий Левитанский практически никогда не индивидуализирует сюжет лирического переживания, не вводит в плоть стихового повествования конкретные судьбы конкретных, по имени и фамилии названных людей. Нетрудно тронуть читательское сердце, рассказав жалостливую историю Ивана Ивановича Иванова, понатерпевшегося в жизни, побитого, потертого обстоятельствами. Труднее и, по мнению поэта, важнее высветить сосредоточенной любовью всякого Ивана Ивановича (Петра Петровича, Анну Васильевну, Соломона Марковича...), ибо на милосердие и понимание вправе рассчитывать каждый живущий, ибо каждому в жизни приходилось туго, ибо у любого баловня фортуны случались и беды, и срывы, и поражения.

Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит. К этой формуле практического, житейского гуманизма время, стремительное, суматошное, безжалостное время XX века, прибавило еще одну мудрость: полюбите каждого из нас в толпе, в автобусной давке, в крупнопанельных сотах городских микрорайонов, в потоках, вливающихся на стадионы, в кинотеатры, в учреждения, полюбите именно такими — анонимными, отчужденными друг от друга, растворяющимися во множестве,— ибо в неспешной беседе за чашкой домашнего чая, в разговоре на деревенской завалинке всяк полюбит, всяк войдет в положение.

Говоря о человеке, Юрий Левитанский ищет и находит свою точку обзора, не удаляясь в заоблачные выси, откуда лиц вовсе не разглядеть, но избегая и крупных планов, притормаживающих бег времени. Так внимательное око «скрытой камеры» следит за деловитой уличной кутерьмой, никого специально не выделяя и вместе с тем запечатлевая в нашей памяти и старушку с авоськой, и молодцеватого розовощекого офицерика, и влюбленную пару, и юную мамашу, торопливо склоняющуюся над детской коляской...

На более близкое знакомство рассчитывать не приходится; так и пройдут они по экрану — старушка, офицерик, влюбленные, юная мамаша, запомнившись не неповторимостью собственной, не внутренним своим миром (он, как был, так и остался за семью печатями!), а нечаянным жестом, лаковым блеском козырька, авоською с лимоном, болтающимся на донышке,— всем тем запомнившись, что и отличает вроде каждого, и каждого с каждым роднит, уравнивает перед лицом общей судьбы, общего времени.

В том и новизна творческого взгляда Юрия Левитанского, что он пытается опознать, угадать личность по ее непременным аксессуарам, приметам, по действиям и жестам, ставшим ритуальными, неотъемлемыми. Поэтическая деталь — одинокий лимон в авоське, к примеру,— укрупняясь, вроде бы даже оттесняет старушку на обочину лирического переживания, заменяет ее привычным знаком, эмблемой. Но именно этот знак и как раз в силу своей обязательной, стертой привычности дает нам, читателям, то знание о старушке, которого достаточно и для любви, и для милосердия.

Юрий Левитанский не станет рассказывать о женской судьбе, пускаясь в подробности, поражая необычайностью сюжетного хода, обольщая патетической приподнятостью тона. Он покажет зиму — самую что ни на есть обычную. Он покажет елочку — еще более обычную...


Итак,
я покажу сперва балкон,
где мы увидим елочку стоящей
как бы в преддверье
жизни предстоящей,
всю в ожиданье близких перемен.
Затем я покажу ее в один
из вечеров рождественской недели,
всю в блеске мишуры и канители,
как бы в полете всю
и при свечах.
И наконец,
я покажу вам двор,
где мы увидим елочку лежащей
среди метели,
медленно кружащей
в глухом прямоугольнике двора.

 

 

Не раз напомнит поэт в этом стихотворении, что «женщина тут, впрочем, ни при чем. Здесь речь о елке. В ней-то всё и дело». Но и эти напоминания, и эта разросшаяся во все стихотворение метафора вернее верного подтолкнут читателя и к сочувствию женщине, и к мысли о том, «что минул год и следующий начат. Что за нелепой разной кутерьмой, ах, боже мой, как время пролетело. Что день хоть и длинней, да холодней. Что женщина...».

Сравнивая поздние работы Левитанского с его ранними стихами, видишь, как постепенно отходил он от принципов сюжетной занимательности и изобретательности, как вытравлял в себе склонность к неожиданной метафоре, броскому уподоблению, лукавому парадоксу в пользу несомненной точности и беспроигрышной доходчивости. Налет банальности, общеупотребимости, присутствующий во многих — и как раз лучших! — стихах Левитанского, нимало не снижает их поэтической ценности, благодаря хотя бы тончайшей, виртуознейшей нюансировке лирического смысла, и стократ усиливает их нравственную значимость, поскольку дает каждому, даже не очень подготовленному, читателю право вжиться в настроение поэта, почувствовать это настроение своим.

Ведь что часто отталкивает рядового читателя от хороших стихов? Не беря в расчет все мыслимые причины, укажем здесь на перепад, дистанцию между эмоциональными возможностями поэта и читателя. Читателю иной раз просто не по зубам та высота чувств, тот накал переживаний, то своеобразие настроений, которые ведомы поэту. Не потому ли, взирая с изумленным и недоверчивым («Во дает!..») почтением на горние высоты большой поэзии, иной читатель норовит свои духовные потребности удовлетворять чем-либо более приемлемым, более легкоусваиваемым? И сколько ни тверди ему, этому «иному» читателю, о том, что такая лирика состоит в не слишком тесном родстве с истинной поэзией, он ответит: а мне нравится!.. Нравится, потому что говорит о нем и его языком. Нравится, потому что доступна, потому что совпадает и с его представлениями о жизни, и — главное — с его уровнем эмоционального восприятия.

Юрий Левитанский — среди тех немногих, кто умеет сделать разрыв между эмоциональными возможностями поэта и читателя почти неощутимым, среди тех, кто умеет, не поступаясь смыслом, работать на уровне общедоступном, предельно «демократическом».

Он помнит формулу Пастернака:

Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена — струись! —

 

и умело пользуется в своей лирике далеко еще не исчерпанными возможностями «трюизмов», здравого смысла, житейской опытности. Что, как не трюизм, установка поэта на милосердие, жалость, сострадание? Что, как не перекличка с азами здравого смысла, тематика многих его стихов, понятная каждому и в каждом пробуждающая встречное движение души?

Ведь о чем речь в стихах Юрия Левитанского? О дефиците общения, о том, что «нету времени присесть, поговорить, покалякать, покумекать, покурить. Нету времени друг друга пожалеть, от несчастья от чужого ошалеть. Даже выслушать другого — на бегу — нету времени — приедешь? — не могу». О том, что «дети, как жители иностранные или пришельцы с других планет, являются в мир, где предметы странные, вещи, которым названья нет», и что «не надо пыль им пускать в глаза! Пускай они знают, что неподдельно, а что только кажется золотым». О страстном, так хорошо известном каждому увлеченному делом человеку, желании «всё бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить, приникнуть губами — всё брошу, приду, осушу — дрожащую капельку, зернышко горькой росы, в котором растет укоризна и зреет упрек», ибо «все эти строки, которые я написал, и все остальные, которые я напишу,— я знаю, и все они вместе, и эти и те, не стоят слезинки одной у тебя на щеке». О редких, блаженных праздниках, когда


Месяц серебряный, шар со свечою внутри
и карнавальные маски — по кругу, по кругу!
— Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку
и — раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три!..

 

Мощной, разветвленной корневой системой лирика Юрия Левитанского связана с бытностью, обиходом, кругом привычных житейских радостей и забот. И не об обстоятельности стихотворного бытописания ведем мы разговор. Не о дневниковости, — далеко отступив от времен своей «исповедальной» юности, поэт как раз чрезвычайно редко балует читающую публику намеками на собственное житье-бытье. Всё дело в круге идей, нравственных ценностей, вполне соизмеримых, «равнопорядковых» с кругом идей и ценностей его современников — соседей по лестничной клетке, спутников по недальним железнодорожным и автобусным маршрутам, товарищей по поколению.

И он, как все, «улыбаясь грусти бесконечной», любит посидеть в весеннем сквере, глядя, «как в песке играют дети, хлебцы выпекают на доске, как они песок упрямо роют, на песке песочный домик строят, крепость воздвигают на песке». И ему, как всем, снятся мучительные, тревожные сны то об уходящем поезде, который уж не догнать, то о городах, в которых побывать не придется, то о забытой роли:

 

Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.

И он, как все, стянут незримыми, сверхпрочными силками сегодняшнего дня, сегодняшней реальности, не позволяющими ни свободно путешествовать в океане минувшего, ни сосредоточиваться мысленным взором на десятилетиях и веках предстоящих. Можно, «хоть и смутно», представить себе 80-е и 90-е годы нашего столетия, а вот дальше…

...годы двухтысячные и дале —
не различимые мною дали —
произношу, как названья планет,
где никого пока еще нет
и где со временем кто-то будет,
хотя меня уже там не будет.
Их мой век уже не захватывает —
произношу их едва дыша —
год две тысячи — сердце падает
и замирает моя душа.

 

Едва ли не единственное исключение в современной поэзии: в книгах Юрия Левитанского последних двух десятилетий мы не найдем ни апелляций к будущим поколениям, ни даже поэтических обращений к истории. Только настоящее, здешнее, реально — хоть на ощупь пробуй — существующее!.. Цикл «Старинные петербургские гравюры», куда включены «Плач о майоре Ковалеве» и «Плач о господине Голядкине», дела не меняет; и потому, что в них обрабатывается не подлинно исторический, а историко-литературный, так сказать, материал, и потому, что поэт нимало не задается целями реконструкции минувшего, а решает задачи опять же сегодняшнего дня.

Такова позиция, таково убеждение поэта:

Каждый выбирает по себе
слово для любви и для молитвы.
Шпагу для дуэли, меч для битвы
каждый выбирает по себе.

 

И Левитанский, как все мы, выбирает по себе, склоняясь к мироощущению человека, давно пережившего пору романтического «штурма и натиска», умудренного житейским опытом и несколько приуставшего от этой умудренности, приученного полагаться исключительно на добрые человеческие начала и — еще больше — на извечный порядок вещей. Недаром ведь и господин Голядкин, «человече смиренный и тихий, вольнодумец тишайший», что молит: «Только все обошлось бы, о господи — авось обойдется, авось обойдется!» — вспомнился поэту:

Я и себе говорю — ничего, не печалься.
Я и себя утешаю — не плачь, обойдется.
Я и себе повторяю — ведь всё это было,
было, бывало, а вот обошлось, миновало.

 

Захватывает, конечно, иной раз грусть по чему-либо нездешнему, романтическому, да и то переложенная в привычный, иронический план:  «...что-то тарелки давно не летают. Снежные люди куда-то пропали... Добрые ангелы, что ж вас не видно? Добрые феи, мне вас не хватает! Все- таки это ужасно обидно — знать, что никто над тобой не летает». Но и грусть эта легко погашается, превозмогается: «Что делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней...»
Каждым поэтом рано или поздно завладевает мысль о бренности, конечности человеческой судьбы, о малости человека перед лицом космоса и вечности. Никуда не уйти от этих вопросов, и мы уже видели и еще увидим на примерах иных творческих судеб, как бьются мысль и чувство в силках противоречий, как ищут они и истину, и справедливость. Мысль романтическая и здесь найдет возможность прозвучать празднично, ликующе, мятежно. Мысль реалистическая — в данном случае мысль Юрия Левитанского — суше, ответственнее, скромнее:

Я песчинка. Я затерян во Вселенной,
и Земля никак не может без меня.
Вот и плачет, и судачит бедный шарик,
зажигает свой фонарик потайной,
и бежит за мной с фонариком, и шарит,
и зовет меня, и гонится за мной.

 

Никаких «иду на вы», никакого вызова времени и миропорядку. Напротив. Обоюдное согласие человека и пространства, судьбы и вечности, основанное на взаимной необходимости,— вот идеал поэта, стремящегося даже космос сделать обжитым, уютным, утепленным. Только представит поэт: «В мирозданье, как в зданье пустом, — ни огня и ни звука»,— как уж на язык ему просится оклик: «Эй, хоть кто-нибудь там, отзовитесь!» — поскольку «это свойственный человечеству, нашей крови земной, с дней колыбели — страх одиночества, только масштаб иной».
Именно победа над одиночеством, бесприютностью, бессмыслицей бытия дарует человеку и духовную свободу, и душевное спокойствие. Да, каждый человек чем-то сродни Сизифу: катит он свой камень на гору, катит, взмокает от усердия, надрывается, а придет конец жизненному сроку — и полетел, полетел этот камень судьбы вниз, в пустоту, в бездну незнаемую, мглистую... Горько? Конечно же горько. Но, пока не пришел урочный час, катить камень на гору все-таки надо, ибо так человеку на роду написано. И внушает надежду мысль, что камни эти, обрушившиеся рано или поздно, лягут в фундамент грядущего светлого здания. И придает силы сознанье того, что и вокруг, рядом тоже трудятся, тоже вкатывают свои судьбы вверх, тоже выполняют свое жизненное предназначение.
Так «евангелье от Сизифа» прочитывается как учебник долга, как протест против разобщенности человеческой, как призыв к братскому союзу добрых и честных людей, где каждому найдется свое скромное, но достойное место, своя скромная, но достойная роль. Недаром ведь, говоря о своих героях, Юрий Левитанский непременно проецирует их судьбы на большой экран человеческого сообщества: даже поминавшаяся нами не раз старушка с авоськой шагает по дорожке пешеходной — «в скрещенье всех событий мировых», на фоне нескончаемого, всех роднящего и всех уравнивающего потока жизни.

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Я люблю сюжет старинный, где с другими наравне
я не первый год играю роль, доставшуюся мне.
И, безвестный исполнитель, не расстраиваюсь я,
что в больших твоих афишах роль не значится моя,
что в различных этих списках исполнителей ролей
среди множества фамилий нет фамилии моей.
Всё проходит в этом мире, снег сменяется дождем,
всё проходит, все проходят, мы пришли, и мы уйдем.
Всё приходит и уходит в никуда из ничего.
Всё проходит, но бесследно не проходит ничего.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу,
по возможности достойно доиграть свое хочу —
ведь не мелкою монетой, жизнью собственной плачу
и за то, что горько плачу, и за то, что хохочу.

Жить «по возможности достойно» — вот нравственное кредо поэта, вот итог его многолетних размышлений и о своей судьбе, и о судьбе своего поколения — поколения добрых и усталых мужчин. Не исключено, что этот итог окажется неподходящим для тех, кто еще только начал тратить запасы своей жизненной энергии, кто с жаром и энтузиазмом юности ставит перед собою более романтические, максималистские цели. Что ж, «поздний опыт зрелого ума возрасту иному не годится»...
Юрия Левитанского и этот опыт, и этот итог устраивают. Начавшись как поэт с наивного, доверчивого обращения к людям: «Я хочу доставлять вам радость. Ну, а как доставлять вам радость?» — пройдя неизбежный «круг сомнений, терзаний, опущенных рук», ощутив «зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту» (воспоминание о чеховском «Крыжовнике», кажется, преследует поэта), Юрий Левитанский от строки к строке, от книги к книге всё пишет и пишет длинное стихотворение, «где будут на равных провидящие и слепые, и нищий певец, скорбящий о тех и других», где в неомрачаемом блеске торжествуют начала милосердия, любви, дружества, достоинства, надежды.
Из кн. «Крупным планом» (М., 1983).

 

ЛИТЕРАТУРА:

s  Когда-нибудь после меня. М.: Х.Г.С., 1998.

s  Попытка утешенья. Стихи. Иркутск: Фонд А. Вампилова, 2000.

s  Зеленые звуки дождя. М.: Эксмо-пресс, 2000.

s  …год две тысячи. М.: Время, 2000.

s  Сон об уходящем поезде. М.: Русская книга, 2000

s  Стихотворения. М. : АСТ-Фолио, 2005.

s  Это не пуля в теле — это я так живу. М.: АСТ, 2005.

s  Это я , Господи... М.: АСТ, 2005.

s  Каждый выбирает для себя. М.: Время, 2005.

s  Черно-белое кино. М.: Время, 2005.

s  Окно, горящее в ночи. Золотая серия поэзии. М.: Эксмо, 2011.

s  Сюжет с вариантами. М.: Время, 2012

s  Хлебников О. Многолирик// Новая газета. — 1997. — № 3.

s  Куллэ В. Памяти Юрия Левитанского (1922 — 1996)//Лит. обозрение. — 1997. — № 6.

s  Гомберг Л. Под сенью поздней музы// Слово-WORD. — Нью-Йорк. — 1997. — № 21.

s  Корнилов В. Памяти Левитанского// Дружба народов. — 1999. — № 1.

s  Куллэ В. Поэт личного стыда// Новый мир. — 2001. — № 11.

s  Бершин Е. «И ни о чем не надо беспокоиться…»// Лит. газета. — 2002. — № 2—3.

s  Немзер А. Вышел зайчик погулять// Время новостей. — 2002. — № 10.

s  Кардин В. «Ну что с того, что я там был…»// Еврейское слово. — 2002. — № 10.

s  Гомберг Л. Между временем и бытием// Иерусалимский журнал. — 2007. — № 24—25.

s  Котлярский М. И думал он… или Последнее путешествие Юрия Левитанского. В кн.: Непрерывность текста, С.—П.: Алетейя, 2011.

s  Война и мир Юрия Левитанского/ Составитель Л. Гомберг. (Предисловие Л. Разгона) М., 1997.

s  Иронический человек: штрихи к портрету Юрия Левитанского/ Составитель Л. Гомберг. (Предисловие Д. Рубиной) М.: Время, 2012

сайт, посвященный поэту: http://levitansky.ru/?r=7

 

 

 

Откуда вы приходите, слова[1],
исполненные доброго доверья?
По-моему, оттуда, где трава.
По-моему, оттуда, где деревья.
Нам переходы света и теней
за древними лесными деревами
покажутся резными теремами,
возникшими из света и теней.
А дальше будет глуше и темней,
и тропка лисья станет неприметной.
Она и вправду стала неприметной,
а все-таки давай пойдем по ней,
пойдем на ощупь,
ветки раздвигая.
Эге-ге-гей! Ну где же вы, слова?
«Слова, слова!..» —
вздыхают робко листья,
и тропка поворачивает лисья
туда, где в листьях прячется сова.
А может, так же прячутся слова
за пнями
и замшелыми камнями?
Слова — они, наверное, корнями,
как дерева,
уходят в глубину.
И тропка нас уводит в старину,
туда, где бродит пращур волосатый
по травам, не имеющим названья,
где снег летит, не названный еще,
поет еще не названная птица
и звезды,
у которых нет названья,
в дремучих отражаются очах.
И пращура охватывает трепет,
едва доходит до его сознанья,
какая тяжесть на его плечах.
В нем глухо пробуждается художник,
и, сладкие испытывая муки,
он ждет вас, нерожденные слова.
Он что-то удивительное лепит,
мешая краски, запахи и звуки.
Сначала это только смутный лепет,
и вдруг он превращается в слова.
Тогда травой становится трава,
а этот сумрак зыблющийся — лесом,
а этот холод падающий — снегом,
а это чудо маленькое — птицей.
И я беру из рук его слова.
Они еще звенят, как тетива
и как стрела,
что пущена из лука.
Они из цвета, запаха и звука.
На них еще не высохла роса.
В них травы отразились и деревья.
И у меня кружится голова,
пока я их несу тебе —
слова,
исполненные доброго доверья.

 

*****

ПЕЙЗАЖ[2]

 

Горящей осени упорство!
Сжигая рощи за собой,
она ведет единоборство,
хотя проигрывает бой.

Идет бесшумный поединок,
но в нем схлестнулись не шутя
тугие нити паутинок
с тугими каплями дождя.

И после краткой подготовки,
над перелеском покружив,
повалят листья, как листовки, —
сдавайся, мол, покуда жив.

И сдачи первая примета —
белесый иней на лугу.
Ах, птицы,
ваша песня спета,
и я помочь вам не могу...

Таков пейзаж. И если даже
его озвучить вы могли б —
чего-то главного в пейзаже
недостает, и он погиб.

И всё не то, всё не годится —
и эта синь, и эта даль,
и даже птица,
ибо птица —
второстепенная деталь.

Но, как бы радуясь заминке,
пока я с вами говорю,
проходит женщина в косынке
по золотому сентябрю.

Она высматривает грузди,
она выслушивает тишь,
и отраженья этой грусти
в ее глазах не разглядишь.

Она в бору — как в заселенном
во всю длину и глубину
огромном озере зеленом,
где тропка стелется по дну,

где, издалёка залетая,
лучи скользят наискосок
и, словно рыбка золотая,
летит березовый листок.

То простодушно-величава,
то целомудренно-тиха,
она идет,
и здесь начало
картины, музыки, стиха.

А предыдущая страница,
где разноцветье по лесам, —
затем, чтоб было с чем сравниться
ее губам, ее глазам.

*****

Вот мною не написанный рассказ...[3]

 

Вот мною не написанный рассказ.
Его эскиз.
Невидимый каркас.
Расплывчатые контуры сюжета.
А самого рассказа еще нет,
хотя его навязчивый сюжет
давно меня томит,
повелевая —
пиши меня,
я вечный твой рассказ,
пиши меня
(и это как приказ),
пиши меня
во что бы то ни стало!..

Итак, рассказ о женщине.
Рассказ
о женщине,
которая летала,
и был ее спасительный полет
отнюдь не цирковым аттракционом,
а поиском опоры и крыла
в могучем поле гравитационном
земных ее бесчисленных тягот...
Таков сюжет,
уже который год
томящий мою душу неотступно —
не оттого ль,
что, как сказал поэт,
я с давних пор,
едва ль не с детских лет,
непоправимо ранен женской долей[4],
и след ее,
как отсвет и как свет,
как марево над утренней рекою,
стоит почти за каждою строкою,
когда-либо написанною мной?..

Таков рассказ. Его сюжет сквозной.
О чем же он? О женщине. Одной.
(И не одной.)
Навязчивый сюжет,
томящий мою душу столько лет,
неумолимо мне повелевая —
пиши меня,
я вечный твой рассказ,
пиши меня
(не просьба, а приказ),
я боль твоя,
я точка болевая!..
И я пишу.
Всю жизнь его пишу[5].
Пишу, пока живу. Пока дышу.
О чем бы ни писал —
его пишу,
ни на мгновенье не переставая.

*****

СТИХОТВОРЕНИЕ, В КОТОРОМ ПОЯВЛЯЕТСЯ ГУСЬ[6]

 

Годами сменяются годы.
С годами меняются моды.
Выходят из моды комоды,
и оды выходят из моды.
И вот седовласые барды
несут свои перья в ломбарды,
но денег ломбарды не платят
за их устаревшие перья.
Те перья исписаны так
в угоду вчерашнему вкусу,
что даже по старому курсу
цена им примерно пятак[7].
Но я не о бардах пекусь —
пускай разбираются сами.

А перед моими глазами
проходит блистательный гусь.
Нисходит он, как благодать,
ко мне на окошко садится,
и то, что он важная птица,
по перьям легко угадать.
Он весь как изящный сосуд
холодного высокомерья.
Он мне говорит:
— Эти перья
удачу тебе принесут. —
И он говорит мне:
— Прошу,
возьми их, мне вовсе не жалко.
Мне даже становится жарко,
когда я их долго ношу.
Бери их себе
и пиши,
как тот гениальный поручик,
который не знал авторучек,
а были стихи хороши[8]. —
Но я говорю ему:
— Лгут
не перья, а люди, по сути,
и завтра
в чугунной посуде
за чванство тебя испекут. —
И я говорю:
— О сосуд
холодного высокомерья!
О гусь,
твои вечные перья
лжеца всё равно не спасут.
И дело не в перьях, о нет,
а в совести, чести и вкусе.

Но больше ни слова о гусе!
Да, в сущности, гуся и нет.
А что же касается мод,
мне все-таки нравится мода,
согласно с которою ода
нелепа, как старый комод.

*****

Сколько нужных слов я не сказал…[9]

 

Сколько нужных слов я не сказал,
сколько их,
ненужных,
обронил.
Сколько я стихов не написал.
Сколько их до срока схоронил.

Посреди некошеной травы,
в чаще лебеды и лопухов,
шапку сняв с повинной головы,
прохожу по кладбищу стихов.

Ни крестов, ни траурных знамен
в этом месте темном и глухом.
Звездочки стоят вместо имен
по три,
по три,
по три над стихом.

Голова повинная, молчу.
Вглядываюсь вдаль из-под руки.
Ставлю запоздалую свечу
возле недописанной строки.

Тихий свет над черною травой.
Полночь неподвижна и тиха.
Кланяюсь повинной головой
праху Неизвестного стиха.

*****

Завидую, кто быстро пишет...[10]

 

Завидую, кто быстро пишет
и в благости своей не слышит,
как рядом кто-нибудь не спит,
как за стеною кто-то ходит
всю ночь
и места не находит.
Завидую, кто крепко спит,
без сновидений,
и не слышит,
как рядом кто-то трудно дышит,
как не проходит в горле ком,
как валидол под языком
сосулькой мартовскою тает,
а всё дыханья не хватает.
Завидую, кто крепко спит,
не видит снов,
и быстро пишет,
и ничего кругом не слышит,
не видит ничего кругом,
а если видит,
если слышит,
то всё же пишет о другом,
не думая,
а что же значит,
что за стеною кто-то плачет.
Как я завидую ему,
его уму,
его отваге,
его перу,
его бумаге,
чернильнице,
карандашу!
А я так медленно пишу,
как ношу трудную ношу,
как землю черную пашу,
как в стекла зимние дышу —
дышу, дышу
и вдруг
оттаиваю круг.

*****

ТРЕВОЖНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ[11]

 

Я выдохся. Кончился. Всё. Ни строки.
И так я, и этак — и всё не с руки.
Река замерзает, и ветер с реки.
Пора ледостава, и время бесптичья.
И в голову лезут одни пустяки.
Одни пустяки начинают меня
тревожить —
ну, скажем, вопросы величья,
забвенья и славы,
наличья врагов,
а то — еще лучше —
вопросы наличья
долгов перед кем-то и просто долгов,
а то еще — тоже —
вопрос безразличья
влиятельных критиков,
узких кругов,
от коих зависят вопросы величья,
а также вопросы наличья долгов.
Вот ход моих мыслей. Примерно таков.
Я выдохся. Кончился.
До неприличья,
до ужаса даже — пуста голова.
С трудом вспоминаю простые слова.
Совсем задыхаюсь от косноязычья.
Но после бессонницы ночь напролет,
когда уже, в лестничный глядя пролет,
решаю —
а что, если вниз головой? —
внезапно я звук различаю живой,
шуршанье и клекот,
как будто бы птичья
гортань прочищается. Тронулся лед!
И что-то случилось. Почти ничего.
Всего только дрогнули чаши весов.
И ключ повернулся. И щелкнул засов.
Но это,
возникнув бог весть из чего,
моих журавлей предвещало прилет.
(Вот тут и поди разберись, отчего,
откуда всё это начало берет!)
Но клекот, шуршанье, и сдавленный зов,
и множество смутных еще голосов...
Да что же случилось? Пока ничего.
Но тронулся, тронулся, тронулся лед.
Теперь не пытайтесь тягаться со мной!
Нет, вам не подняться теперь до меня!
О господи, что ж это было со мной?
Неужто и впрямь начинали меня
серьезно тревожить вопросы величья,
забвенья и славы,
наличья врагов,
а то — еще лучше —
вопросы наличья —
ну, словом, весь этот набор пустяков?
Нет, дудки! Ищите себе дураков!
Моих журавлей начинается лет!
И ветер охоты подул на листы,
и пороховницы мои не пусты[12],
и ход моих мыслей сегодня таков,
что впору с богами соседствовать мне!
Да что там — с богами! Я сам из богов!
Движенье созвездий и ход облаков
решительно благоприятствуют мне.
И всё-то мне на руку,
всё мне с руки,
и всё на мою только мельницу льет.
Так что же случилось?
Пока ничего.
Но тронулся, тронулся, тронулся лед.

*****

ВТОРОЕ ТРЕВОЖНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ[13]

 

Ну вот и вернулись твои журавли.
И ветер охоты подул на листы.
И пороховницы твои не пусты.
Ну что же, прекрасно!

И ход твоих мыслей сегодня таков,
что можешь с богами соседствовать ты.
Да что там — с богами! Ты сам из богов!
Ну что же, возможно.

А всё же давай разберемся сперва —
с чего закружилась твоя голова?
Всего-то с того, что умеешь слова
писать на бумаге?

Что можешь придать им порядок такой,
чтоб строки стояли строка над строкой
и чтобы одна отвечала другой
своим окончаньем?

Что вместо, к примеру, весна и сосна
ты нынче рифмуешь весна и весла —
и в этом ты зришь своего ремесла
прогресс несомненный,

как если бы рифма весна и весла
уменьшила в мире количество зла,
хотя б одного человека спасла
от пули, от петли?

А ты не подумал, садясь за стихи,
что, может быть, это и есть пустяки —
уменье писать на бумаге стихи,
стихи на бумаге?

И разве тебе не казалось порой,
что ты занимаешься детской игрой,
в бирюльки играешь во время чумы,
во время пожара?

Что все эти рифмы — безделица, вздор,
бубенчики на шутовском колпаке,
мальчишки, бегущие с криками вдоль
рядов похоронных?

Ну что ж, опровергни, отбрось, отмети
все знаки вопроса один за другим,
предай осмеянью, сотри в порошок,
чтоб камня на камне...

А всё же ты должен пройти этот круг
сомнений, неверья, опущенных рук,
пускай не сегодня, не сразу, не вдруг,
а всё же, а всё же...

*****

Когда земля уже качнулась...[14]

 

Когда земля уже качнулась,
уже разверзлась подо мной
и я почуял холод бездны,
тот безнадежно ледяной,
я, как заклятье и молитву,
твердил сто раз в теченье дня:
— Спаси меня, моя работа,
спаси меня, спаси меня! —
И доброта моей работы
опять мне явлена была,
и по воде забвенья черной
ко мне соломинка плыла,
мой тростничок, моя скорлупка,
моя свирель, моя ладья,
моя степная камышинка,
смешная дудочка моя...

*****

ПОПЫТКА ОПРАВДАНЬЯ[15]

 

О, все эти строки, которые я написал,
и все остальные, которые я напишу, —
я знаю, и все они вместе,
                         и эти, и те,
не стоят слезинки одной у тебя на щеке.

Но что же мне делать с проклятым моим
                                    ремеслом,
с моею бедою, с постыдной моей маетой!
И снова уходит земля у меня из-под ног,
и снова расходится слово и дело мое.

Так, может быть, к черту бумагу, и перья на слом,
и сжечь корабли бесполезной флотилии той!
Но что же мне делать с проклятым моим
ремеслом,
с моею старинной, бессонной моей маетой!
Всё бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить,
приникнуть губами —
                  всё брошу, приду, осушу —
дрожащую капельку, зернышко горькой росы,
в котором растет укоризна и зреет упрек.

О да, укоризна, всемирный разлад и разлом,
все бури и штормы пяти потрясенных морей...
И всё-таки что же мне делать с моим ремеслом,
с моею бедой, с бессонною мукой моей!

И вновь меня требует совесть на праведный суд.
И речь тут о сути самой и природе греха.
И все адвокаты на свете меня не спасут —
я сам отвечаю за грешную душу стиха.

И вот я две муки неравных кладу на весы,
две муки, две боли, сплетенные мертвым узлом.
Но капелька эта,
             но зернышко горькой росы...
И всё-таки что же мне делать с моим ремеслом!

О слово и дело, я вас не могу примирить,
и нет искупленья, и нет оправданья греху.
И мне остается опять утешать себя тем,
что слово и есть настоящее дело мое.

Да, дело мое — это слово мое на листе.
И слово мое — это тело мое на кресте.
Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста —
но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста.

О слово и дело, извечный разлад и разлом.
Но этот излом не по-детски сведенных бровей!..
Так что же мне делать с проклятым моим
                                      ремеслом
и что же мне делать с горчайшей слезинкой
                                        твоей!
               *****

ARS POETICA[16]

 

Все стихи однажды уже были.
Слоем пепла занесло их,
слоем пыли
замело,
и постепенно их забыли —
нам восстановить их предстоит.
Наше дело в том и состоит,
чтоб восстановить за словом слово
и опять расставить по местам
так, как они некогда стояли.
Это всё равно как воскрешать
смутный след,
оставленный в душе
нашими младенческими снами.
Это всё равно как вспоминать
музыку,
забытую давно,
но когда-то слышанную нами.
Вот и смотришь —
так или не так,
вспоминаешь —
так или не так,
мучаешься —
так ли это было?
Примеряешь слово —
нет, не так,
начинаешь снова —
нет, не так,
из себя выходишь —
нет, не так,
господи, да как же это было?
И внезапно вздрогнешь —
было так!
И внезапно вспомнишь —
вот как было!
Ну конечно — так оно и было,
только так и было, только так!

               *****

О СВОБОДНОМ СТИХЕ[17]

— Что? — говорят. — Свободный стих?
Да он традиции не верен!
Свободный стих неправомерен!
Свободный стих — негодный стих!

Его, по сути говоря,
эстеты выдумали, снобы,
лишив метрической основы,
о рифме уж не говоря!..

Но право же, не в этом суть,
и спорить о свободе метра —
как спорить о свободе ветра,
решая, к а к он должен дуть.

Всё это праздные слова.
Вам их диктует самомненье.
Как можно ставить под сомненье
его исконные права!

Нет, ветер, дождь или трава
свободны по своей природе —
а стих,
он тоже в этом роде,
его природа такова.

И как ни требовал бы стих
к себе вниманья и заботы —
всё дело в степени свободы,
которой в нем поэт достиг.

Вот Пушкина свободный стих.
Он угрожающе свободен.
Он оттого и неугоден
царям и раздражает их.

Но вы смотрите, как он жжет
сердца глаголами своими![18]
А как свободно правит ими!
И не лукавит! И не лжет!

О, только б не попутал бес,
и стих по форме и по мысли
свободным был бы
в э т о м смысле,
а там — хоть в рифму или без!

*****

Я был приглашен в один дом...[19]

 

Я был приглашен в один дом,
в какое-то сборище праздное,
где белое пили и красное,
болтали о сем и о том.

Среди этой полночи вдруг
хозяйка застолье оставила
и тихо иголку поставила
на долгоиграющий круг.

И голос возник за спиной,
как бы из самой этой полночи
шел голос, молящий о помощи,
ни разу не слышанный мной.

Как голос планеты иной,
из чуждого нам измерения,
мелодия стихотворения
росла и росла за спиной.

Сквозь шум продирались слова,
и в кратких провалах затишия
ворочались четверостишия,
как в щелях асфальта трава.

Но нет, это был не пророк,
над грешными сими возвышенный, —
скорее ребенок обиженный,
твердящий постылый урок.

Но три эти слова — не спи,
художник! — он так выговаривал,
как будто гореть уговаривал
огонь в полуночной степи[20].

И то был рассказ о судьбе
пилота,
но также о бремени
поэта, служение времени
избравшего мерой себе.

И то был урок и пример
не славы, даримой признанием,
а совести, ставшей призванием
и высшею мерою мер.

...Я шел в полуночной тиши
и думал о предназначении,
об этом бессрочном свечении
бессонно горящей души.

Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.

И летчик летел в облаках.
И слово летело бессонное.
И пламя гудело высокое
в бескрайних российских снегах.

*****

Когда в душе разлад...[21]

 

Когда в душе разлад —
строка не удается:
строке передается
разлаженность души.

Пока разлад в душе,
пока громам не стихнуть —
не пробуйте достигнуть
гармонии в стихе.

Тут нужен лад иной,
нужны иные меры —
старинные размеры
тут вряд ли подойдут.

Попробуйте забыть
о ямбе и хорее
и перейти скорее
к свободному стиху.

Попробуйте сменить
те горные стремнины
на вольные равнины
свободного стиха.

Пускай он грубоват
и даже разухабист,
но дактиль и анапест
пока вам не нужны.

Лишь он сейчас для вас
былина и баллада,
и музыке разлада
в нем дышится легко.

В нем есть простор душе,
он волен и раскован,
хоть кажется рискован
свободный этот лад.

Но нет, здесь риска нет,
и никакой угрозы,
и в час,
когда все грозы
над вами отшумят,

когда утихнет гром
и тучи разойдутся,
вы сможете вернуться
к тем далям вековым,

к тем далям снеговым,
к тем неоглядным высям,
чей воздух независим
от воздуха долин.

Там даль лежит в снегах,
там ямб медноголосый,
как бог светловолосый,
рокочет в облаках.

Он весело звенит.
Он презирает скуку.
Он краткую разлуку
легко вам извинит.

*****

Мундиры, ментики, нашивки, эполеты...[22]

 

Д.Самойлову

Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.
А век так короток — господь не приведи.
Мальчишки, умницы, российские поэты,
провидцы в двадцать и пророки к тридцати.

Мы всё их старше год от года, час от часа,
живем, на том себя с неловкостью ловя,
что нам те гении российского Парнаса
уже по возрасту годятся в сыновья.

Как первый гром над поредевшими лесами,
как элегическая майская гроза[23],
звенят над нашими с тобою голосами
почти мальчишеские эти голоса.

Ах, танец бальный, отголосок погребальный.
Посмертной маски полудетские черты.
Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,
с мятежным демоном сходившийся на ты.

Каким же ветром обдиралась эта кожа,
какое пламя видел он, какую тьму,
чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,
в конце сказать —
«и зло наскучило ему»![24]

Не долгожители, не баловни фортуны —
провидцы смолоду, пророки искони...
Мы всё их старше, а они всё так же юны,
и нету судей у нас выше, чем они.

*****

СЦЕНА У ОЗЕРА[25]

 

Озеро Тракай в Литве. Берег. Старинный замок вдали. Раннее утро.
На берегу — П о э т  и  Ф а у с т.


Ф а у с т
Мне кажется,
что я сегодня вновь,
как в дни былых скитаний многотрудных,
сижу у вод Эгейских изумрудных
на бесподобном празднестве морском.
И нереиды
в этот ранний час
гуляют, как купальщицы по пляжу,
а после принимаются за пряжу,
садятся прясть на прялках золотых...
Восходит солнце.
Снова будет день,
еще один из множества несметных
обычных наших дней
и дней бессмертных,
которым кануть в Лету не дано.
А нам всё мало, мало,
нас опять
куда-то вдаль влечет —
ворочать горы,
искать волшебный корень мандрагоры
иль камень философский добывать...

П о э т
Да вы поэт, мой Фауст, видит бог!
Я дам сейчас вам перья и бумагу,
и вы, мой друг, садитесь и пишите,
и сочиняйте всё, что вам угодно —
канцону,
пастораль
или сонет —
сей дар похоронить в земле — преступно!

Ф а у с т
Ну, что ж, кому прекрасное доступно,
кто любит — тот действительно поэт.

П о э т
Да, вы поэт, мой Фауст, в этом суть,
и потому вы так великодушны,
и я не знаю, что мне должно сделать,
чтоб вам воздать за вашу доброту.
И всё-таки,
и всё-таки опять
я смею вас обеспокоить просьбой,
последней моей просьбою смиренной
и самой сокровенною моей.
Мне б так хотелось, о мой добрый Фауст,
хотя бы раз,
хотя бы на мгновенье,
воочию увидеть Катерину
в том времени,
немыслимо далеком,
в том будущем,
в котором,
неизвестно,
смогу ли увидать ее хоть раз...

Ф а у с т
Хотя, насколько помнится, mein Freund[26],
подобным обещаньем я не связан,
но раз вам это нужно — я обязан,
и вашу просьбу выполню тотчас.
Глядите ж!..

Возникает утро какого-то дня две тысячи первого года.
Комната Катерины. Катерина, молодая женщина лет двадцати семи,
в кресле, с раскрытою книгой на коленях.


К а т е р и н а
Не первый раз листаю эту книгу.
Когда-то мне казалось необычным
ее названье —
«Письма Катерине
или Прогулка с Фаустом»,
а вот
привыкла —
и читаю, словно адрес,
написанный однажды на конверте,
в котором столько лет хранятся письма,
когда-то адресованные мне...
(Читает наизусть)
«Я дьяволу души не продавал —
хоть с Фаустом сошлась моя дорога,
но он с меня не спрашивал залога,
моей души не требовал взамен...»
Конечно, нынче так уже не пишут.
И, верно, слог немного старомоден.
И эти рифмы — кто ж теперь рифмует!
Ах, день минувший,
мой двадцатый век,
вчерашнее уже тысячелетье —
извечный спор архаики с модерном,
их бурные ристалища и распри
и странный их
в итоге
симбиоз.
И всё же я к тебе,
мой прошлый век,
то странное испытываю чувство,
которое подобно ностальгии —
и сладок его вкус,
и горьковат.
(Раскрывает книгу и начинает читать.)

П о э т
Вы посмотрите, Фауст,
посмотрите —
слезинка по щеке ее скатилась!
Я к ней пойду!
Хотя бы на мгновенье!
Я только ее волосы поправлю,
слезинку набежавшую утру!..

Несмотря на запрещающие знаки, которые подает ему Фауст, бросается к Катерине. Виденье тотчас исчезает. По щеке Поэта текут слезы.

Ф а у с т
Увы, нам только кажется порой,
что мы свой жребий сами выбираем.
А мы всего лишь слезы утираем,
чужие ли, свои — не всё ль равно!

*****

Освобождаюсь от рифмы...[27]

 

Освобождаюсь от рифмы,
от повторений
дланей и ланей,
смирений и озарений.
В стихотворенье —
как в воду,
как в реку,
как в море,
надоевшие рифмы,
как острые рифы,
минуя,
на волнах одного только ритма
плавно качаюсь[28].
Как прекрасны
его изгибы и повороты,
то нежданно резки,
то почти что неуловимы!
Как свободны и прихотливы
чередованья
этих бурных его аллегро[29]
или анданте![30]

На волнах одного только ритма
плавно качаюсь.
Как легко и свободно
катит меня теченье.
То размашисто
заношу над водою
руку,
то лежу на спине,
в небеса гляжу,
отдыхаю...
Но внезапно,
там,
вдалеке,
где темнеют плёсы,
замечаю,
как на ветру
шелестят березы.
Замечаю,
как хороши они,
как белёсы,
и невольно
к моим глазам
подступают слезы.
И опять,
и вновь,
вопреки своему желанью —
о любовь и кровь! —
я глаза утираю
дланью.
И шепчу,
шепчу —
о березы мои, березы! —
повторяя —
березы,
слезы,
морозы,
розы...[31]

*****

НАД СТАРОЙ ТЕТРАДЬЮ[32]

 

Вчерашний день, вчерашние стихи,
вчерашний снег, вчерашняя погода.
А на дворе — иное время года,
и день стоит иной в календаре.

Вчерашние стихи, вчерашний день,
всё дальше друг от друга мы уходим,
а встретимся — и сходства не находим
с привязанностью давешней своей.

Вчерашний дождь, вчерашняя гроза,
вчерашний штурм, вчерашняя атака,
ах, Одиссей, к чему тебе Итака,
где у тебя ни дома, ни жены![33]

Вчерашние стихи, вчерашний день.
Прощаемся, как с первою любовью.
С той первою, соседствующей с кровью
и неспроста рифмующейся с ней.

Я мог бы вам сказать — я вас любил,
трудней сказать — любовь еще, быть может...
Вчерашний день, хоть как он там ни прожит,
а всё равно он день вчерашний мой.

И всё-таки, и всё-таки тот день,
вчерашний мой, и он был не напрасен,
и был под вами снег недаром красен,
мои листы, исписанные мной.

Поэзия, сестра семи скорбей,
семи печалей верная подруга.
И стаи строф — как стаи голубей.
И невозможно вырваться из круга.

*****
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне... (Из сегодняшнего)[34]

 

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось — глас наяву.
— Я трамвайная вишенка, — он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, —
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу[35].

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нем —
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живем.

Гумилевский трамвай шел над темной рекой,
заблудившийся в красном дыму[36],
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.

И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своем:
— Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живем.

О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
всё звенят и звенят вдалеке.

 

Составитель раздела АГЛАЯ ГЕРАСИМОВА, 9 В, 2014 год.

 


[1] Сб. «Стороны света» (1959).

[2] Сб. «Стороны света» (1959).

[3] Сб. «Стороны света» (1959).

[4] Ср. «И так как с малых детских лет/Я ранен женской долей,/И след поэта  только след/Ее путей, не боле» — из стих. Б. Пастернака «Весеннею порою льда…» (1932).

[5] По мнению В.Б. Семенова, «сюжет будет развит в стих. “Женщина, которая летала” (сб. “Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом”» ? Ю. Левитанский. Стихотворения. «Аст», 2005. С. 421.

[6] Сб. «Земное небо» (1963).

[7] Намек на денежную реформу 1961 года, когда рубль подорожал в 10 раз.

[8] Лермонтов.

[9] Сб. «Кинематограф» (1970).

[10] Сб. «Кинематограф» (1970).

[11] Сб. «Кинематограф» (1970).

[12] Ср. поговорку: «Есть еще порох в пороховницах» в повести Гоголя «Тарас Бульба».

[13] Сб. «Кинематограф» (1970).

[14] Сб. «Кинематограф» (1970).

[15] Сб. «День такой-то» (1976).

[16] Сб. «День такой-то» (1976); заглавие совпадает с заглавием знаменитого трактата Горация.

[17] Сб. «День такой-то» (1976); стих-е построено на каламбуре: свободный стих (верлибр) — стихотворение без рифмы и со свободным ритмом; свободный в э том смысле — свободный от принуждения, лжи и лукавства.

[18] Реминисценция из стих-я Пушкина «Пророк» (1826).

[19] Сб. «День такой-то» (1976).

[20] Имеется в виду авторское чтение Пастернаком стих-я «Ночь» (1956).

[21] Сб. «День такой-то» (1976).

[22] Сб. «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом» (1981); в стих-ии использованы характерный для поэзии Д. Самойлова мотив — обращение к поэтам пушкинского времени.

[23] Реминисценция из «Весенней грозы»  Тютчева.

[24] Лермонтов, автор поэмы «Демон».

[25] Сб. «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом» (1981).

[26] Мой друг (нем.)

[27] Сб. «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом» (1981).

[28] В.Б. Семенов приводит слова поэта из его беседы с Татьяной Бек: «Да, существование поэзии без рифмы возможно, а без ритма по существу нет, невозможно. Ритм ? это по существу всё: интонация, характер, темперамент и многое другое» [«Вопросы литературы», 1982, № 6].

[29] Аллегро (муз. термин) — скоро, живо, проворно.

[30] Анданте — (муз.) — умеренно.

[31] Ср. «И вот уже трещат морозы, И серебрятся средь полей. Чтатель ждет уж рифмы «розы» ? Так на, возьми ее скорей!» («Евгений Онегин», гл. IV, строфа XLII);

[32] Сб. «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом» (1981).

[33] Герой гомеровских поэм Одиссей долго возвращался к себе домой, на остров Итаку.

[34] Не вошедшее в сборники.

[35] Из стих. О.Э. Мандельштама «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» (1931).

[36] Имеется в виду стих. Н.С. Гумилева «Заблудившийся трамвай» (1919).