ИОСИФ БРОДСКИЙ (1940 — 1996)
Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. В советской социальной структуре семья Бродских была средней, относилась к категории «служащих». Александр Иванович Бродский (1903–1984) работал фоторепортёром, Мария Моисеевна Вольперт (1905–1983) – бухгалтером. Иосиф был их поздним и единственным ребёнком. Родители Бродского не принадлежали к интеллигентной элите города, кругу учёных и писателей, но были не чужды культурных интересов: постоянно читали книги, слушали классическую музыку, изредка ходили в театр. Оба в детстве получили хорошее образование. Речь их была грамотна, свободна от диалектных примесей, словарь богат. Первые смутные воспоминания Иосифа связаны с Череповцом (Вологодская область), куда он был эвакуирован с матерью после первой блокадной зимы, 21 апреля 1942 года.
Сознательная жизнь Бродского начиналась в послевоенном Ленинграде. Как полагалось, Бродский пошёл в школу семи лет, в 1947 году, но бросил учение уже в 1955-м. Бродский неплохо усвоил школьный запас знаний. Уйдя из школы почти сразу по достижении того возраста, когда это позволялось законом, Бродский ещё пытался продолжить формальное образование – записался в вечернюю школу, посещал вольнослушателем лекции в университете. Однако то, что в конце концов он стал широко и в некоторых областях знания глубоко образованным человеком, объясняется только его неустанным самообразованием. Попытка поступить во Второе Балтийское училище и стать моряком-подводником закончилась неудачей. В неполные шестнадцать лет он ушёл из школы и поступил учеником фрезеровщика на завод. На заводе он проработал около полугода. Годы юности прошли в чередовании периодов, по нескольку месяцев каждый, когда Бродский работал – помощником прозектора в морге областной больницы, кочегаром в бане, матросом на маяке, рабочим в геологических экспедициях – и периодами поисков работы, которая давала бы возможность заниматься самообразованием и литературой. За исключением работы в прозекторской, куда шестнадцатилетний Иосиф пошёл, полагая таким образом подготовиться к медицинскому институту, остальные его службы требовали неквалифицированного физического труда: бросать уголь в топку, сколачивать ящики, копать ямы, таскать груз. Значительно более соответствующей характеру и умонастроению юного Иосифа, чем работа на заводе, была, начиная с лета 1957 года, сезонная работа в геологических экспедициях. Выбор тяжелой ненормированной работы в тундре, в тайге, в степи, вместо упорядоченной рутины восьмичасового рабочего дня, был, как сказали бы в более позднюю эпоху, «знаковым». «Работа в геологических партиях освобождала молодого человека от бюрократического надзора и контроля, он оказывался в мире природы, в замкнутом товариществе»[1]. К тому же работа в экспедициях удовлетворяла романтическую Wanderlust (страсть к путешествиям).
Стилистический разброс между произведениями, которые увлекали молодого Бродского, колоссален, но общая эстетическая доминанта есть – это модернизм. Признавая условность таких определений, как «романтизм», «реализм», «модернизм», «постмодернизм», можно, однако, утверждать, что как художник Бродский формировался, усваивая уроки модернизма. Стихи он начал писать не тщеславным ребёнком, который старается сочинить стих по правилам, чтобы хвалили, а юношей, вступившим в самостоятельную жизнь и всерьёз озабоченным смыслом этой жизни, неизбежностью в ней страдания и смерти, красотой и уродством секса, постоянной угрозой нищеты и несвободы и, не в последнюю очередь, самоутверждением в этом мире.
В 1960 году Бродский впервые столкнулся с карательными органами. Годом раньше студент факультета журналистики МГУ Александр Гинзбург начал выпускать самиздатом журнал поэзии «Синтаксис». В третьем, «ленинградском», номере было и пять стихотворений Бродского, в том числе «Еврейское кладбище» и, вероятно, самое популярное из его юношеских стихов «Пилигримы». Гинзбург в июле 1960 года был арестован и осуждён на два года лагерей. С этого времени, если не раньше, Бродский находился в поле внимания ленинградского КГБ. 29 ноября 1963 в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья «Окололитературный трутень». Историк В. Козлов объясняет преследование Бродского следующим образом: «В середине 60-х годов, до и после снятия Хрущёва, идет поиск наиболее эффективных мер воздействия на инакомыслящих, соблюдая при этом правила игры в социалистическую законность. Дело Бродского – это один из экспериментов местных властей, которым не нравится некая личность с её взглядами, убеждениями и представлениями, но которую по законам советской власти нельзя судить за эти убеждения и представления, ибо он [их] не распространяет... Значит, эксперимент – судить Бродского за тунеядство»[2]. Поскольку речь шла о начинающем литераторе, видимо, предполагалось, что общественный суд будет организован Союзом писателей, хотя формально Бродский не был связан с этой организацией. Правление ленинградского Союза писателей постановило «В категорической форме согласиться с мнением прокурора о предании общественному суду И. Бродского [и] поручить выступить на общественном суде тт. Н.Л. Брауну, В.В. Торопыгину, А.П. Эльяшевичу и О.Н. Шестинскому», а «имея в виду антисоветские высказывания Бродского и некоторых его единомышленников, просить прокурора возбудить против Бродского и его „друзей“ уголовное дело»[3]. Друзья предпринимали попытки спрятать Иосифа в психиатрической больнице им. Кащенко, на Канатчиковой даче, в надежде на то что формальный диагноз поможет ему избежать худшей участи. Но Бродский отказался от этой затеи, вернулся в Ленинград, заслышав о связи своей возлюбленной со своим лучшим другом. Двойная измена потрясла Бродского, он даже предпринял неудачную попытку самоубийства – вскрыл себе вены. Вечером 13 февраля Бродский был арестован на улице около своего дома. В Дзержинском райотделе милиции его содержали в одиночной камере, 14 февраля у него случился в камере сердечный приступ, приехала «скорая помощь», сделали укол, но условия содержания не изменили. В Дзержинском районном суде слушание дела Бродского состоялось 18 февраля. Второе заседание суда, 13 марта, проводилось как показательный процесс и имело не юридическое, но ритуально-идеологическое значение. Людей, реально знавших Бродского, в публике почти не было – две трети её составляли привезённые специально рабочие, настроенные нужным образом. Процесс состоял из трёх частей: допрос подсудимого, выступления и допрос свидетелей, речи общественного обвинителя и адвоката. Бродского осудили на максимально возможное по указу 1961 года наказание – «выселить из гор. Ленинграда в специально отведённую местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения». Процесс сделал Бродского очень быстро знаменитым за рубежом – романтичная история поэта, певца, задавленного советским режимом, системой – так трактовалась там эта ситуация. Из Архангельской пересыльной тюрьмы в середине апреля Бродского направили на место поселения в Коношский район Архангельской области. Ссылка отнюдь не была идиллией, но позднее Бродский вспоминал о ней как об одном из лучших периодов своей жизни. Как ссыльный, Бродский был обязан устроиться на работу. Он нанялся, по его собственному выражению, «батраком» в совхоз. Жил он в деревне Норенской, где ещё было живо последнее поколение, выросшее в старой крестьянской среде; они приняли ссыльнопоселенца очень радушно. В Норенской Бродский много читает, особенно английских авторов, по ним самостоятельно изучает английский язык и, что особенно важно, формирует для себя основы поэтического искусства. Их он изложил в письме к Я. Гордину: «Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе всё, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел – тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь – это твоя жизнь. Ничьи – пусть самые высокие – правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость – лучшее качество на всех языках. Пусть это приведёт тебя к поражению (глупое слово) – это будет только твоё поражение. Ты сам сведёшь с собой счёты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем[4].
«Самое главное в стихах – это композиция. Не сюжет, а композиция. Это разное. Надо строить композицию. Скажем, вот пример: стихи о дереве. Начинаешь описывать всё, что видишь, от самой земли, поднимаясь в описании к вершине дерева. Вот тебе, пожалуйста, и величие. Нужно привыкнуть картину видеть в целом... Частностей без целого не существует. О частностях нужно думать в последнюю очередь. О рифме – в последнюю, о метафоре – в последнюю. Метр как-то присутствует в самом начале, помимо воли, – ну и спасибо за это. Или вот приём композиции: разрыв. Ты, скажем, поёшь деву. Поёшь, поёшь, а потом – тем размером – несколько строчек о другом. И, пожалуйста, никому ничего не объясняй... Но тут нужна тонкость, чтоб не затянуть уж совсем из другой оперы. Вот дева, дева, дева, тридцать строк дева и её наряд, а тут пять или шесть о том, что напоминает её одна ленточка. Композиция, а не сюжет. Тот сюжет для читателя не дева, а „вон, что творится в его душе“... Связывай строфы не логикой, а движением души – пусть тебе одному понятным. Главное – это тот самый драматургический принцип – композиция. Ведь и сама метафора – композиция в миниатюре. Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном. (Иногда чувствую себя Шекспиром.) Жизнь отвечает не на вопрос: что? – а: что после чего? И перед чем? Это главный принцип. Тогда и становится понятным „что“»[5].
А тем временем в Москве стараниями друзей и защитников Бродского: Вигдоровой, Чуковской, Грудининой, Ахматовой и многих других — дело Бродского было направлено на пересмотр.В результате был выработан компромисс, которым Бродского освобождали досрочно на условии, что он «положительно проявит себя в местах административного поселения и после освобождения будет проживать вне гор. Ленинграда». Пять лет между ссылкой и отъездом за границу Бродский живет в СССР на очень странном положении. Он всё ещё находится под наблюдением КГБ; ему было разрешено зарабатывать пером на пропитание, но официально как поэт он не существовал. Знакомых иностранцев становилось всё больше – журналисты, университетские преподаватели, студенты и аспиранты-слависты, приезжавшие в Советский Союз, стремились познакомиться со знаменитым молодым поэтом. Некоторые из них стали друзьями Бродского на всю жизнь: итальянский журналист Джанни Буттафава, голландский писатель и филолог-русист, автор книги о поэзии Ахматовой Кейс Верхейл (он же автор книги о Бродском — «Танец вокруг мира») и французский искусствовед, специалист по античности Вероника Шильц.
12 мая 1972 года Бродского вызвали в отдел виз и регистрации ленинградской милиции (ОВИР). У Бродского к этому времени имелся «вызов» – официально заверенное израильскими властями письмо от фиктивного родственника в Израиле с приглашением поселиться на земле предков. Многие советские граждане еврейского или полуеврейского происхождения обзавелись тогда с помощью знакомых иностранцев такими «вызовами» – на всякий случай. Бывало, «вызовы» приходили и безо всякой инициативы приглашаемого. Кажется, именно так было и с приглашением, полученным Бродским. Он пользоваться этим приглашением не собирался – но советские власти были рады случаю избавиться от непредсказуемого и беспокойного поэта. В то время эмигрировавший из Советского Союза лишался права вернуться, даже чтобы повидаться с родственниками; пропаганда приравнивала эмигранта к изменнику. Эмиграция была большим потрясением: во-первых, прощание на неопределённый срок со всем знакомым и близким, во-вторых, контраст советского быта с бытом европейским.
Через день после вылета из Ленинграда Бродский встретил У.Х. Одена, которого он очень уважал и на которого равнялся. Оден отнесся к молодому поэту с чуткой симпатией и помог освоиться на первых порах в капиталистической, так отличающейся от социалистического Ленинграда, Вене. В мае 1972 года в СССР находился один из иностранных приятелей Бродского, американец Карл Проффер. Проффер срочно договорился с руководством Мичиганского университета о приглашении Бродскому и затем приехал встретить Бродского в Вену. Вена была своего рода транзитным пунктом для большинства эмигрантов из Советского Союза. Бродский прилетел в Детройт 9 июля 1972 года. С самого начала его американская жизнь приобрела повышенный темп. Он сразу отправился к переводчику своих стихов, дабы поработать над книгой избранных стихотворений; очень быстро на него обрушилась громадная популярность. В Америке Бродский жил в трёх городах: в Энн-Арборе, Нью-Йорке и Саут-Хедли. Энн-Арбор был его первым американским городом. Поначалу, после Ленинграда, а также Вены и Лондона, Энн-Арбор показался Бродскому захолустьем. Это ощущение отразилось в первых американских стихах о «скромном городке, гордящемся присутствием на карте». А Саут-Хедли в штате Массачусетс, где Бродский начал преподавать и обзавёлся жильем в 1981 году, городок действительно крошечный – несколько кварталов вокруг кампуса небольшого женского колледжа Маунт-Холиок. Преподавание было для Бродского в новинку, он нигде не обучался англо-американской педагогике. И всё, что он мог предложить своим ученикам, — вместе читать любимых авторов. Таким образом, на занятиях всегда происходило одно и то же: внимательно читалось и подробнейше комментировалось стихотворение.
Жизнь Бродского на родине трудно назвать безмятежной; жизнь на Западе – восхождение по лестнице успехов. Все высшие награды и премии, какие только могут достаться литератору, в том числе «премия гениев» в 1981 году, Нобелевская премия по литературе в 1987-м, назначение поэтом-лауреатом США в 1991-м. Бродский – почётный доктор Йеля, Дартмута, Оксфорда, почётный гражданин Флоренции и Санкт-Петербурга, кавалер ордена Почётного легиона и т. д. и т. п. Работа Нобелевского комитета засекречена, но, по слухам, Бродский был номинирован уже в 1980 году. Присуждая премию, Нобелевский комитет лаконично формулирует, в чём состоит главная заслуга лауреата. В дипломе Бродского стояло: «За всеобъемлющую литературную деятельность, отличающуюся ясностью мысли и поэтической интенсивностью». Представляя лауреата, постоянный секретарь Шведской академии профессор Стуре Аллен начал речь словами: «Для нобелевского лауреата Иосифа Бродского характерна великолепная радость открытия. Он находит связи, даёт им точные определения и открывает новые связи. Нередко они противоречивы и двусмысленны, зачастую это моментальные озарения, как, например: “Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного в счастливом процессе эволюции. Она управляет нашими движениями...”»[6]. Нобелевскую лекцию Бродский писал очень тщательно, её стиль отличается от стиля его эссе меньшей мозаичностью, большей последовательностью. Бродский говорил об антропологическом значении искусства, а затем о примате языка в поэтическом творчестве. К 1987-ому году он был уже известной и симпатичной фигурой в интеллигентных кругах Европы и Америки, и это присуждение не вызвало нежелательных толков.
Последние пять лет жизни Бродского были периодом бурной деятельности. Бродский много пишет, откликается на политические события и социальные процессы, ездит по Америке, участвует в форумах. В 1990-м году он женился на Марии Соццани, итальянской аристократке. В 1993 году у них родилась дочь Анна. Этот период был и самым литературно продуктивным в его жизни со времён юности. В девяностые годы он написал и перевёл более ста стихотворений, пьесу, десяток больших эссе. При этом состояние здоровья ухудшалось катастрофически, и он знал, что скоро умрёт. Сердце начало беспокоить Бродского очень рано – еще в Норенской врачи обнаружили у него «признаки декомпенсации порока сердца – боли, кровохарканье». Склонность к сердечно-сосудистым заболеваниям, скорее всего, была наследственной. А тяжёлый труд в ссылке при плохом питании, неустроенная холостая жизнь в эмиграции подорвали его здоровье. Бродский умер в ночь с 27 на 28 января 1996 года; сердце остановилось внезапно. Бродского похоронили на кладбище Сан-Микеле в Венеции.
В извечном для русской культуры противостоянии Москвы и Петербурга он считал себя и был – по воспитанию, характеру и вкусам – типичным петербуржцем. «Тем не менее, – писал Сергей Аверинцев, – слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбеманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо петербургскими образцами (включая даже Мандельштама)». Правда, Аверинцев добавляет: «Но питерская черта – железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую»[7].
В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Всё это опровергалось его собственными стихами. В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намёка и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» эклогах, и в «Представлении», написанном ещё через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения – в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» 23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава. Оно говорит также о любви, вернее, страсти к родному языку. «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь...» – писал молодой Бродский в архангельской деревне («Народ»). Речь он черпал из любых источников, «потому что искусство поэзии требует слов» («Конец прекрасной эпохи»), — из советской газеты, из блатной и лабухской фени, из старинных книг и научного дискурса. Чего в его словаре почти совсем нет, это словотворчества, неологизмов. Нет зауми, за исключением нескольких пародийных моментов.
Его строфический, то есть по существу ритмико-синтаксический, репертуар является богатейшим в русской поэзии, но всё это богатство – вариации на основе метрики и строфики поэзии классики и модернизма. Авангардных экспериментов в этой области у него нет. Верлибры весьма редки. Связь с традицией подчеркивается ещё и поистине бесконечным числом открытых и скрытых цитат, намёков на другие тексты, пародий.
Впрочем, не все архаизмы у Бродского цитатны или пародийны. Муза для него – живое понятие. Мне не раз приходилось слышать удивленные или неодобрительные замечания по поводу того, что его поэзия несовременна. В дни суда над Бродским один бесталанный советский поэт, недурной человек, с удивлением сказал мне: «Дали прочитать его стихи, они какие-то... архаичные». Он думал, что Бродского преследуют за авангардизм в духе Андрея Вознесенского или, того пуще, Виктора Сосноры. И, лет пятнадцать спустя, от американского литератора: «Теперь так не пишут». И на мой вопрос: «Как – так!» — «Ну, Муза там, Аполлон...»
[По книге: Лев Лосев. Иосиф Бродский. М., 2006 (серия ЖЗЛ) — http://br00.narod.ru/711.htm]
ЛИТЕРАТУРА
- Собр. соч. в 7-ми томах. СПб., 2001.
- Иосиф Бродский. Указатель литературы на русском языке за 1962—1995 годы. СПб., 1999.
- Лев Лосев. Иосиф Бродский. М., 2006 (серия ЖЗЛ).
- Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998.
- Сб. Как работает стихотворение Бродского. М., «Новое литературное обозрение», 2002.
- Сб. Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. СПб., 1998.
- Мир Иосифа Бродского. СПб., 2003.
- В.П. Полухина. Бродский глазами современников. Кн. 1-2. СПб., 1997, 2007.
- А.М. Ранчин. На пиру Мнемозины. М., «Новое литературное обозрение», 2001.
Я ПАМЯТНИК ВОЗДВИГ СЕБЕ ИНОЙ![8]
Я памятник воздвиг себе иной!
К постыдному столетию – спиной.
К любви своей потерянной – лицом.
И грудь – велосипедным колесом.
А ягодицы – к морю полуправд.
Какой ни окружай меня ландшафт,
чего бы ни пришлось мне извинять, –
я облик свой не стану изменять.
Мне высота и поза та мила.
Меня туда усталость вознесла.
Ты, Муза, не вини меня за то.
Рассудок мой теперь, как решето,
а не богами налитый сосуд.
Пускай меня низвергнут и снесут,
пускай в самоуправстве обвинят,
пускай меня разрушат, расчленят, —
в стране большой, на радость детворе
из гипсового бюста во дворе
сквозь белые незрячие глаза
струёй воды ударю в небеса.
1962
ДРУГУ-СТИХОТВОРЦУ[9]
Нет, не посетует Муза,
если напев заурядный,
звук, безразличный для вкуса,
с лиры сорвётся нарядной.
Милая грусти не выдаст,
путая спину и перед,
песню, как платье на вырост,
к слуху пространства примерит.
Правда ведь: как ни вертеться,
искренность, сдержанность, мука,
нечто, рождённое в сердце,
громче сердечного стука.
С этим залогом успеха
ветер – и тот не поспорит;
дальние горы и эхо
каждое слово повторят.
Вот и певец возвышает
голос – на час, на мгновенье,
криком своим заглушает
собственный ужас забвенья.
Выдохи чаще, чем вдохи,
ибо вдыхает, по сути,
больше, чем воздух эпохи —
нечто, что бродит в сосуде.
Здесь, в ремесле стихотворца,
как в состязаньи на дальность
бега, бушует притворство,
так как велит натуральность
то, от чего уж не деться, –
взгляды, подобные свёрлам,
радовать правдой, что сердце
в страхе живёт перед горлом.
МОИ СЛОВА, Я ДУМАЮ, УМРУТ…[10]
Мои слова, я думаю, умрут,
и время улыбнётся, торжествуя,
сопроводив мой безотрадный труд
в соседнюю природу неживую.
В былом, в грядущем, в тайнах бытия,
в пространстве том, где рыщут астронавты,
в морях бескрайних – в целом мире я
не вижу для себя уж лестной правды.
Поэта долг – пытаться единить
края разрыва меж душой и телом.
Талант – игла. И только голос – нить.
И только смерть всему шитью – пределом.
1963
Я ВСЕГДА ТВЕРДИЛ, ЧТО СУДЬБА – ИГРА…[11]
Л.В. Лифшицу
Я всегда твердил, что судьба – игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако – сильно.
Я считал, что лес – только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле.
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Я писал, что в лампочке – ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не даёт побега: что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато её хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладёт на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
1971
ПОСВЯЩЕНИЕ[12]
Ни ты, читатель, ни ультрамарин
за шторой, ни коричневая мебель,
ни сдача с лучшей пачки балерин,
ни лампы хищно вывернутый стебель
– как уголь, данный шахтой на-гора,
и железнодорожное крушенье –
к тому, что у меня из-под пера
стремится, не имеет отношенья.
Ты для меня не существуешь; я
в глазах твоих – кириллица, названья...
Но сходство двух систем небытия
сильнее, чем двух форм существованья.
Листай меня поэтому – пока
не грянет текст полуночного гимна.
Ты – все или никто, и языка
безадресная искренность взаимна.
НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ[13]
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет всё[14]; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьётся рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчётливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Июль 1989
СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА — МАША ПОНОМАРЁВА (9 «В», 2010 год). Мы благодарим за помощь в составлении этого раздела Э.Л. Безносова.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
[1] Иванов Б.И. Литературные поколения в ленинградской неофициальной литературе: 1950—1980-е годы. В кн.: Долинин В.Э. и др. Самиздат Ленинграда 1950—1980-е. Литературная энцикллпедия. М., «Новое литературное обозрение». 2003. С. 548.
[2] www.sem40.ru/famous/pis20_6.htm.
[3] Шнейдерман Э. Круги на воде (Свидетели защиты на суде над Иосифом Бродским перед судом ЛО Союза писателей РСФСР) //»Звезда». 1998. № 5. С. 194.
[4] Гордин Я. Перекличка во мраке. СПб., 2000. С. 137.
[5] Там же.
[6] Цит. по: Лосев Лев. Иосиф Бродский (ЖЗЛ). М., 2006. С. 252.
[7] С. Аверинцев. Опыт петербургской интеллигенции в советские годы — по личным впечатлениям. //«Новый мир», 2004, № 6. С. 122-123
[8] Перепечатываем по публикации в сети: http://www.litera.ru/stixiya/authors/brodskij/ya-pamyatnik-vozdvig.html.
[9] По кн.: И.А. Бродский. Избранные стихотворения. Составление и послесловие Э.Л. Безносова. М., «Панорама». 1994.
[10] По кн.: Сочинения Иосифа Бродского. Т. I. Санкт-Петербург. MMI.
[11] По кн.: Иосиф Бродский. Часть речи. Избранные стихотворения. СПб., 2005. Составление и предисловие Э.Л. Безносова.
[12] Перепечатываем по публикации в сети: http://poetrybook.ru/brodskij-iosif/posvyaschenie.html
[13] По кн.: Иосиф Бродский. Часть речи. Избранные стихотворения. СПб., 2005. Составление и предисловие Э.Л. Безносова.
[14] Deus conservat omnia (Бог сохраняет всё) — эпиграф к «Поэме без героя» Ахматовой; вслед за этими строками следует: «Девиз в гербе на воротах дома, в котором я жила, когда писала поэму», т.е в гербе Шереметевых. Ахматова в 1918-1919 и в 1925-1952 гг. жила в южном и — впоследствии — в северном флигелях дома Шереметевых (Фонтанного Дома).