Сергей Чупринин. Арсений Тарковский: Дудка Марсия

Проснуться посреди ночи, осторожно пройти к окну,  раздвинуть тяжелые, плотные шторы...

Забыв нечаянных собеседников, вытолкнув за порог сознания всё, что так влекло только что, запрокинуть голову к бездонному небу... Прижмуриться, за сквозным переплетеньем ветвей, за смутной чехардой ближней перспективы угадывая, внутренним взором вырисовывая перспективу даль­нюю. ..

И смотреть, смотреть…

Это — Тарковский:

Могучая архитектура ночи!

Рабочий ангел купол повернул,

Вращающийся на древесных кронах,

И обозначились между стволами

Проемы черные, как в старой церкви,

Забытой богом и людьми.

Но там

Взошли мои алмазные Плеяды.,.

 

Ниже и левей

В горячем персиковом блеске встали,

Как жертва у престола, золотые

Рога Тельца

и глаз его горящий

Среди Гиад,

как Ветхого завета

Еще одна скрижаль.

Проходит время,

Но — что мне время?

Я терпелив,

я подождать могу,

Пока взойдет за жертвенным Тельцом

Немыслимое чудо Ориона,

Как бабочка безумная, с купелью

В своих скрипучих проволочных лапках,

Где были крещены Земля и Солнце…

Право же, новая русская — послеломоносовская, последержавинская — поэзия почти не знает ни такой тяжело­кованой пластики, ни такой мерной, одической поступи, напоминающей поступь древних, блещущих металлом ра­тей, ни такой рыцарской коленопреклоненности перед див­ным порядком и согласием Вселенной. Вот разве что Анненский, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий...

Но и намечая опорные имена традиции, в самом деле нечуждой Арсению Тарковскому, мы не откажем автору «Тельца, Ориона, Большого Пса» в самостоятельности по­этического мышления, в глубоком, корневом своеобразии тех отношений, что устанавливает поэт между собою и ми­ром. Здесь нет оживленного, страстного диалога с мироз­данием, столь отличающего Анненского и Мандельштама, нет ахматовской теплой интимности, с царственной небрежностью растопляющей льды космоса, нет сосредото­ченной надежды Заболоцкого на невыключаемость, неуст­ранимость человека из вечного круговорота бытия.

Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, верно было бы— помня всю условность метафоры — назвать средневековыми. Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя. Ни о какой взаимности, ни о каком рав­ноправии и речи быть не может: слишком велика иерархи­ческая дистанция, разводящая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.

Природа, какой она восстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разгадывании ее загадок, не искушает своими секретами, ибо Тайна ее в принципе недоступна дерзким наскокам разума. Ей нет нужды в «демонах глухонемых», в переплясе молний, по­ражающих воображение, в роковом реве стихий, настига­ющих ослушника. Вполне достаточно возвести свои свет­лые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы у человека шап­ка слетела с непокорной головы, чтоб в памяти одно толь­ко осталось, ломоносовское: «Открылась бездна звезд пол­на; звездам числа нет, бездне дна...»

И не помышляйте, вчитываясь в стихи Тарковского, ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к прияз­ненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и вожделения. Ей, равнодушной, привыкшей «кра­сою вечною сиять», дела нет до преходящего, суетного, че­ловеческого. В лучшем случае она милостиво подает знак чуткой душе. Такой, например, знак: «И только радуги в тумане вокруг неярких фонарей поведали тебе заране о близости любви моей, о том, что лето миновало, что жизнь тревожна и светла, и как ты ни жила, но мало, так мало на земле жила». И верх благосклонности — природа по­зволяет смертному его счастье отпраздновать как мистериальный акт, «как богоявленье», как трагический и прекрас­ный обряд приобщения к мировой тайне:

Когда настала ночь, была мне милость

Дарована, алтарные врата

Отворены, и в темноте светилась

И медленно клонилась нагота,

И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —

Я говорил, и знал, что дерзновенно

Мое благословенье: ты спала,

И тронуть веки синевой вселенной

К тебе сирень тянулась со стола…

 

Да и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего; они обречены. И они, пра­зднуя («сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами...»), не забывают: такое воз­можно лишь в дни,

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

С царственным величием внимая хвале и славе, мир и тут держит человека в почтительном отдалении. Сокра­щение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукот­ворного мерцанья, а ну как театральной бутафорией пока­жутся ему в ослеплении умонепостигаемая красота и стройная гармония? .. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фа­мильярность мирозданье мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в пре­льстительной наготе простой купальщицы. ..

Мстит собственным совершенством, до которого не до­тянуться.

Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминаю­щим человеку о его смертности, о фатальной, непоправи­мой конечности его жизненного срока.

Эта кара — всех кар страшней.

Неужто и в самом деле «после сладчайшей из чаш — никуда?». Неужто навеки замкнется «весь этот мир, меня­ющий обличье: травы неуловимое движенье, мгновенное и смутное величье деревьев, раздраженный и крылатый су­хой песок, щебечущий по-птичьи,— весь этот мир, прекрас­ный и горбатый, как дерево на берегу Ингула»? Неужто единственное, что останется человеку на пороге небытия, это сказать:  .

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная

броня,

Здравствуй, хлеб без меня и вино без

меня,

Сновидения ночи и бабочки дня,

Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!

Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века за­веденный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира: «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет! Я словно из могилы смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый глоток воды живой, в часы последней жажды по­даренный тобой... За то, что ты надежды уводишь, уходя, и ткань твоей одежды из ветра и дождя»... Всё можно. Но, как ни наполняй душу примирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного:

Я жизнь люблю и умереть боюсь.

Да и как уберечься, если действительно «жизнь хоро­ша, особенно в конце, хоть под дождем и без гроша в кармане, хоть в судный день — с иголкою в гортани!». Как не взмолиться: «Малютка жизнь, дыши, возьми мои по­следние гроши, не отпускай меня вниз головою в простран­ство мировое, шаровое»!

Вот и бьется душа в тисках между чувством собствен­ной обреченности, надеждой на бессмертие и роковой тре­вогой: «.. .я не знаю сам, в чем мое бессмертие...» Вот и казнится она невытравимой обидой: «Всё, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Толь­ко этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, всё горело светло. Только этого мало».

Только этого мало…

Где же выход? Ведь не может же выхода — не быть?

Снова и снова — то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием — просматриваются варианты, предлагаемые многотысячелетним опытом человечества; их немного, вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертою земного? «Но я человек, мне бессмертья не надо: страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, та­кой— запредельной, нездешней — судьбы не хочется; да и веры в нее нет, в нездешнюю. Уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успоко­ение это наверняка принесет, а вот как быть с утешени­ем? .. Что еще? Да, вариант Заболоцкого, вариант мета­морфоз: «Как всё меняется! Что раньше было птицей, те­перь лежит написанной страницей; мысль некогда была простым цветком; поэма шествовала медленным быком; а то, что было мною, то, быть может, опять растет и мир растений множит, вот так, с трудом пытаясь развивать как бы клубок какой-то сложной пряжи, вдруг и увидишь то, что должно называть бессмертием»...

Нy что, подходит?

Льнет, льнет чувство к этой сладкой версии нескончае­мого бытия, надеясь пуститься в «необозримый мир туман­ных превращений», рассчитывая на то, что всё перейдет «звено в звено и форма в форму». А вот мысль слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы на веру прини­мать заблуждения чувства, его попытки хоть иллюзией, хоть грезой да утешиться. Мысль все обольщения отдаст за пугающую точность истины — так в сонете «Могила по­эта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор пони­мает: «.. .без всякого бессмертья, в грубой прозе и наготе стояла смерть одна»!

Вот и всё. Значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй?

Как бы не так!

Грозно гремят органные трубы, приветствуя мир и че­ловека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все.

Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идет бессмертье косяком.

«Я бессмертен, пока я не умер...» —вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции време­ни, равно противостоящей и бодряческому оптимизму, и черному эгоистическому унынию,

Да, человек смертен. Да, ему не дано перенести свою душу неповрежденной за грань физического небытия. Но пока он жив, он вправе ощущать себя сверстником веч­ности, разомкнувшим судьбу и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Тем и силен гордый человек, что умеет духовное пространство собственной краткой жизни расширять до бесконечности, своим опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как Земля сообщала Антею непобедимость, культура и исто­рия, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное законам природы, ибо это бессмертие повинуется иным законам — законам духа. На­стоящее в этом смысле — не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь ми­ров, повсюду сущих, я крайня степень вещества; я средото­чие живущих, черта начальна Божества; я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь—я раб — я червь — я Бог!»—так начал эту традицию понимания че­ловеческого удела Державин. «Я человек, я посредине ми­ра, за мною мириады инфузорий, передо мною мириады звезд, я между ними лег во весь свой рост — два берега связующее море, два космоса соединивший мост» — так продолжил традицию Арсений Тарковский. Его голос зву­чит с величавой торжественностью:

Я Нестор, летописец мезозоя,

Времен грядущих я Иеремия.

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

И прошлое кляну, как нищий царь.

Сверстнику вечности тесно в пределах земной биогра­фии, непосредственного опыта. «Мало мне воздуха, мало мне хлеба, льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч, в горло вобрать бы лучистое небо, между двумя океанами лечь.. .» вот ведь о чем мечтается поэту, посягающему не на близкие радости личной судьбы, а «на игрушки вну­ка, хлеб правнука, праправнукову славу». И мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых приду­мок фантастов переносит поэта в любую эпоху, в любую область культуры.

Сказанное, впрочем, не совсем точно. Поэту нет надо­бности «переноситься», странствовать во времени и про­странстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что разговор с Овидием, например, стоит ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Более того. Мифическая царица Кора, властительни­ца загробного мира, «так же жива и несомненна в вообра­жении поэта, как вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки невытравимо впеча­таны в историю человеческой культуры, в миропонимание поэта. К каждому из них можно обратить благодарное слово: «Вы, жившие на свете для меня, моя броня и кров­ная родня от Алигьери до Скиапарелли, спасибо вам, вы хорошо горели». Каждого из живущих и живших можно вопросить с дерзкой уверенностью в ответе: «А разве я не хорошо горю и разве равнодушием корю вас, для кого я столько жил на свете, трава и звезды, бабочки и дети?»

Вбирая весь доступный опыт истории и культуры, еже­секундно уверяясь в своей защищенности круговой пору­кой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт чув­ствует себя полномочным представителем человечества, а то и впрямую отождествляет свой удел с уделом челове­чества:

Я призван к жизни кровью всех рождений

И всех смертей...

Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету наперекор стихиям и уму», выраста­ет в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, я по крови домашний сверчок»,— нимало не противоречит гор­деливому утверждению: «Сказать по правде, мы уста про­странства и времени...» — а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюса­ми, ибо и сверчок, если понадобится, может пустить в ход всю свою несравненную мощь:

Ты не слышишь меня,

голос мой — как часы за стеной,

А прислушайся только —

и я поведу за собой,

Я весь дом подыму:

просыпайтесь, я сторож ночной!

И заречье твое

отзовется сигнальной трубой.

В этом — весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе смерчевого высвобождения всех сил, заложен­ных в человеческой душе и дремлющих в ожидании уроч­ного часа.

Когда же наступает этот час, поэт, бесконечно малый, казалось бы, перед лицом миропорядка, навеки обречен­ный на вассальную зависимость и коленопреклоненность, миру этому — бросает вызов. И помина нет больше об охальнике Актеоне, вызнающем запретную для смертных правду. И память исчезает об Антее, сильном лишь притя­жением сырой земли. Новым героям суждено выступить на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.

Первый среди них — Прометей, ибо «каждый стих, жи­вущий дольше дня, живет все той же казнью Промете­евой», ибо в том и счастье, в том и мука, что за огонь, принесенный в дар людям, расплачиваются не люди, а ге­рой-самоуправец, ибо истинная жертва — лишь та, за ко­торой следуют не благодарность потомков, а забвение и одиночество: «Никто из хора не спасет меня, не крикнет: «Смилуйся или добей его!»

Главный среди них —Марсий. Нет, кажется, мифа, бо­лее близкого и понятного Арсению Тарковскому, чем пе­чальная история о фригийском музыканте, вздумавшем со­ревноваться в искусстве игры на флейте с самим солнцеликим Аполлоном.

Марсием двигало высочайшее самомнение. Поэт, о ко­тором говорится в стихах Тарковского, движим высочай­шим мнением о человеке, о его судьбе и предназначении. Движим обидой и болью за несправедливость того миро­порядка, в котором человек осужден на смерть, одиноче­ство, дисгармонию с реальностью: «Не я пять чувств, как пятерню Фома, вложил в зияющую рану мира, а рана ми­ра облегла меня...» Движим отчаянной, полубезумной на­деждой на то, что «смерть можно будет победить усильем воскресенья», на то, что гармония человека и мира все-таки возможна.

Гордость, боль и надежда человеческая избирают поэта своим певцом, заступником и воителем, одаряя его тем единственным и несомненным оружием, которого он досто­ин,— Речью. Голосом. Словом.

«Речь,—заметил на страницах «Литературного обозре­ния» (1980, № 3) критик А. Хворощан, разбирая твор­ческое миросозерцание Тарковского,— та верительная грамота, которую поэт — посол человечества — вручает при­роде, вступая в ее державные владения».

Сказано верно, но неполно. Слово — это, конечно, и ве­рительная грамота. И знак вызова миру — иду на вы. И, наконец, та стихия, в которой только и может существовать, обретя бессмертие, поэт. Тот макрокосм духа, кото­рый равен и противопоставлен макрокосму природы.

Трагическая неразрешимость и трагическая вина поэта: призванный содействовать гармонии мира и человека, поэт одним уже присутствием в жизни провоцирует раскол, по­ляризацию тьмы и света, яви и речи:

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

Державу природы

Я должен рассечь

На песню и воды,

На сушу и речь.

Классическая диалектика срабатывает и здесь: первич­ная неосмысленная гармония, доступная, к примеру ска­зать, варвару, должна расколоться, выявить в себе вражду­ющие начала (явь и речь, природа и культура, мир и чело­век), с тем чтобы энергией их столкновения и взаимодейст­вия вознестись на принципиально новый уровень — уро­вень осмысленного, братского согласия.

На стороне речи в этом поединке — память о тех ска­зочных временах, когда, как сказано в стихах одного ста­рого поэта, было «осиянно только слово средь земных тре­вог», когда «солнце останавливали словом, словом разру­шали города». На стороне речи — круговая порука челове­чества, та от начала начал идущая традиция, которую и спустя семь тысяч лет подхватит новый поэт, что «Копер­ника в стихах перепоет, а там, глядишь, дойдет и до Эйнш­тейна», ибо и он

.. .в смертный час попросит вдохновенья,

Чтобы успеть стихи досочинить:

— Еще одно дыханье и мгновенье!

Дай эту нить связать и раздвоить!

Ты помнишь рифмы влажное биенье?

Соперничающий с вечностью Поэт чувствует в себе «на­рода безымянный гений» — тот самый гений, что «немую плоть предметов и явлений одушевлял, даруя имена». Име­нуя всё — от былинки до трепетнейшего душевного движе­ния,— поэт волею слова творит иную, «вторую» реаль­ность, напоминая, что «стихотворение — дитя жизни, но не копия ее». Именно эта вторая — духовная — реальность, мириадом  плоскостей  соприкасающаяся  с  «внепоэтиче­ской» явью, властно перестраивает мироздание по челове­ческим законам — законам духа. Животворение, одушев­ляющее всё земное, пронизывающее живым человеческим теплом гулкие просторы вселенной,— вот верный путь к грядущей гармонии, вот гарант равноправных, дружест­венных отношений человека и мира.

Дело поэта в стихах Тарковского — всегда подвиг по­эта. Подвиг, за которым неотвратимо следует возмездие.

Автор «Вестника», «Волшебных гор», «Зимнего дня» го­тов к возмездию; печальная судьба Марсия, немилосердно наказанного божественным Аполлоном,— урок поэту и на­поминание ему. И всё же не покидает надежда, и всё же снова и снова звучит тревожный, почти жалобный вопрос:

Когда вступают в спор природа и словарь

И слово силится отвлечься от явлений,

Как слепок от лица, как цвет от светотени,

— Я нищий или царь? коса или косарь?

Ответ ясен и ожидан. Вот он:

Коса, косарь и царь, я нищ, наполовину,

От самого себя еще не отделен.

Поэт всевластен. Державным промыслом речи он воз­вышен над «проклятой» эмпирикой личного существования. Но, как бы ни воспаряла душа в эфирные выси мировой гармонии, он не может отделить себя, Поэта, от себя, чело­века. Излюбленное Тарковским выражение «нищий царь» точнее всего передает этот сложный и драматический ком­плекс чувств, взывая в нашей памяти к безумному Лиру, все отдавшему людям и обреченному нищим скитаться в буре и мраке.

Поэт нищ, ибо и в час высшего торжества не может он отделаться от мозжащей зависти к существу, счастье кото­рого бездумно, а оттого и абсолютно:

Я больше мертвецов о смерти знаю,

Я из живого самое живое,

И — боже мой! — какой-то мотылек,

Как девочка, смеется надо мною,

Как золотого шелка лоскуток.

Поэт нищ, ибо бессмертие достигнуто им только в ре­альности слова, но, увы, никак не в реальности жизни: «. . .бессмертен я, пока течет по жилам — боль моя и бла­го — ключей подземных ледяная влага, все эР и эЛь свя­того языка».

Поэт нищ, ибо «слово только оболочка, пленка жребиев людских, на тебя любая строчка точит нож в стихах тво­их». Незримое, но неустранимое присутствие судьбы в каждом — даже случайном — слове и обогащает речь, пропитывая ее живой кровью, и становится источником трагедии, требуя «сполна платить судьбой за паспортное сходство строки с самим собой».

Полновластно распоряжающийся временем и простран­ством, поэт не волен распоряжаться самим собою:

Пророческая власть поэта

Бессильна там, где в свой рассказ

По странной прихоти сюжета

Судьба живьем вгоняет нас.

 

Вначале мы предполагаем

Какой-то взгляд со стороны

На то, что адом или раем

Считать для ясности должны.

 

Потом, кончая со стихами,

В последних четырех строках

Мы у себя в застенке сами

Себя свежуем второпях.

 

Откуда наша власть? Откуда

Все тот же камень на пути?

Иль новый бог, творящий чудо,

Не может сам себя спасти?

Таков удел могучих, гордых натур, способных жить, лишь предъявляя «безмерные требования к жизни» (А. Блок). Таков путь личности, словно бы задавшейся целью проверить на практике старинный парадокс: может ли всемогущий создать камень, какой и ему не по силам будет сдвинуть? Такова судьба поэта, который в отличие от фригийца Марсия сам казнит себя («себя свежуем вто­ропях»), грудью встречая всё зло земное, чтобы преобра­зовать его в слепящий луч добра и истины.

Трагическая тень ложится и на всегдашнюю мечту по­эта встать «посредине мира», связать собою прошлое и будущее, явь и речь, возвышенное и земное:

Так последний связист под обстрелом,

От большого пути в стороне.

Прикрывает расстрелянным телом

Ящик свой на солдатском ремне.

Именно высокость целей, избранных поэтом, именно трагизм, неминуемо разрешающийся катарсисом, нравст­венным просветлением, приобщает лирические создания Арсения Тарковского к бесценнейшим страницам отечест­венной поэзии XX века: «Я тень из тех теней, которые, однажды испив земной воды, не утолили жажды и возвра­щаются на свой кремнистый путь, смущая сны живых, жи­вой воды глотнуть». Именно всё это, вместе взятое, созда­ет тот дивный, полнозвучный контекст, в свете которого прочитываются и самые «темные», «невнятные» из поздних стихов поэта, стихов, проникнутых утренней радостью «ды­шать и жить» («Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мя­коть. . .») и вечерней смутой: «По деревне ходит Каин, стекла бьет и на расчет, как работника хозяин, брата младшего зовет... Я гляжу из-под ладони на тебя, судьба моя, не готовый к обороне, будто в Книге Бытия»...

Поэту, с болью ощущающему: «Меркнет зрение, сила моя — два незримых алмазных копья, глохнет слух, пол­ный давнего грома и дыхания отчего дома»,— всё дороже и ближе становятся воспоминания младенчества и отро­чества. Всё понятнее бесплотная, словно бы из теней, биб­лейская символика (Авель, Лазарь, Книга Бытия...), от­тесняющая в сторону яркие, рельефные, как раскрашен­ная скульптура, образы античных мифов. Всё роднее, на­сущнее каждый миг из прожитых на белом свете, каждый миг, уводящий в дальнюю даль:

Там, в стороне от нас, от мира в стороне

Волна идет вослед волне о берег биться,

А на волне звезда, и человек, и птица,

И явь, и сны, и смерть — волна вослед волне.

 

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду.

Жизнь — чудо из чудес, и на колени чуду

Один, как сирота, я сам себя кладу.

 

Один, среди зеркал, в ограде отражений

Морей и городов, лучащихся в чаду.

И мать в слезах берет ребенка на колени.

И как же не собирать теперь «всего, что напела мне птица, белый день наболтал, наморгала звезда, намигала вода, накислила кислица...»? Как не помянуть добрым и лукавым словом прелестницу Йоту из поселковой повести «Чудо со щеглом» и дни, когда «весна была, как Боттичел­ли, и лиловата и смутна...»? Как не вглядеться сквозь слезы, обволакивающие зрачок: «Красный фонарик стоит на снегу. Что-то я вспомнить его не могу?» Ведь только здесь, в этой прекрасной, грозной яви, можно осуществить­ся с такой полнотой и несомненностью, когда не будет страшен путь «в аорту, неведомо чью, наугад», когда ис­полнится сказанное с торжественной, пророческой верою:

Я — свеча, я сгорел на пиру.

Соберите мой воск поутру,

И подскажет вам эта страница,

Как вам плакать и чем вам гордиться,

Как веселья последнюю треть

Раздарить и легко умереть

И под сенью случайного крова

Загореться посмертно, как слово.

 

Из книги С.И. Чупринина «Крупным планом». М., 1983.

 

 

 

Дождь[1]

Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
Весь этот мир, меняющий обличье:
Травы неуловимое движенье,
 
Мгновенное и смутное величье
Деревьев, раздраженный и крылатый
Сухой песок, щебечущий по-птичьи, —
 
Весь этот мир, прекрасный и горбатый,
Как дерево на берегу Ингула.
Там я услышал первые раскаты
 
Грозы. Она в бараний рог согнула
Упрямый ствол, и я увидел крону —
Зеленый слепок грозового гула.
 
А дождь бежал по глиняному склону,
Гонимый стрелами, ветвисторогий,
Уже во всем подобный Актеону.
 
У ног моих он пал на полдороге.
 

 

 

К стихам[2]

Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!
 
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
 
Мне вытянули горло длинное,
И выкруглили душу мне,
И обозначили былинные
Цветы и листья на спине,
 
И я раздвинул жар березовый,
Как заповедал Даниил,
Благословил закат свой розовый
И как пророк заговорил.
 
Скупой, охряной, неприкаянной
Я долго был землей, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.

 

 

Я учился траве, раскрывая тетрадь[3]

Я учился траве, раскрывая тетрадь,
И трава начинала как флейта звучать.
Я ловил соответствия звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зеленых ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка — слеза.
Знал, что в каждой фасетке огромного ока,
В каждой радуге яркострекочущих крыл
Обитает горящее слово пророка,
И Адамову тайну я чудом открыл.

Я любил свой мучительный труд, эту кладку
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума,
В слове правда мне виделась правда сама,
Был язык мой правдив, как спектральный анализ,
А слова у меня под ногами валялись.

И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизил ни близких, ни трав,
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.

 

 

Стань самим собой[4]

Werde der du bist
Гёте
.

Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.

Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны

И всё и всех найдешь в порядке.
А ты — как ряженый на святки —
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой.

В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит, —
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.

Из миллиона вероятий
Тебе одно придется кстати,
Но не дается, как назло,
Твое заветное число.

Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.

Найдешь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышке озаренья
Собой угадан до конца.

 

Слово[5]

Слово только оболочка,
Пленка, звук пустой, но в нем
Бьется розовая точка,
Странным светится огнем,
 
Бьется жилка, вьется живчик,
А тебе и дела нет,
Что в сорочке твой счастливчик
Появляется на свет.
 
Власть от века есть у слова,
И уж если ты поэт,
И когда пути другого
У тебя на свете нет,
 
Не описывай заране
Ни сражений, ни любви,
Опасайся предсказаний,
Смерти лучше не зови!
 
Слово только оболочка,
Пленка жребиев людских,
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих.

 

 

Я долго добивался[6]

Я долго добивался,
Чтоб из стихов своих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих.

Где свистуны свистели
И щелкал шелкопер,
Я сам свое веселье
Отправил под топор.

Быть может, идиотство
Сполна платить судьбой
За паспортное сходство
Строки с самим собой.

А все-таки уставлю
Свои глаза на вас,
Себя в живых оставлю
Навек или на час,

Оставлю в каждом звуке
И в каждой запятой
Натруженные руки
И трезвый опыт свой.

Вот почему без страха
Смотрю себе вперед,
Хоть рифма, точно плаха,
Меня сама берет.

 

 

 

Сократ[7]

Я не хочу ни власти над людьми,
Ни почестей, ни войн победоносных.
Пусть я застыну, как смола на соснах,
Но я не царь, я из другой семьи.

Дано и вам, мою цикуту пьющим,
Пригубить немоту и глухоту.
Мне рубище раба не по хребту,
Я не один, но мы еще в грядущем.

Я плоть от вашей плоти, высота
Всех гор земных и глубина морская.
Как раковину мир переполняя,
Шумит по-олимпийски пустота.

 

 

Переводчик[8]

Шах с бараньей мордой — на троне.
Самарканд — на шахской ладони.
У подножья — лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахаринной породы,
Соловьиная пахлава,
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Всё равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Да пребудет роза редифом,
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш — соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

 

«Порой по улице бредешь…»[9]

Порой по улице бредешь — 
Нахлынет вдруг невесть откуда 
И по спине пройдет, как дрожь, 
Бессмысленная жажда чуда. 
 
Не то чтоб встал кентавр какой 
У магазина под часами, 
Не то чтоб на Серпуховской 
Открылось море с парусами, 
 
Не то чтоб захотеть — и ввысь 
Кометой взвиться над Москвою, 
Иль хоть по улице пройтись 
На полвершка над мостовою. 
 
Когда комета не взвилась, 
И это назовешь удачей. 
Жаль: у пространств иная связь, 
И времена живут иначе. 
 
На белом свете чуда нет, 
Есть только ожиданье чуда. 
На том и держится поэт, 
Что эта жажда ниоткуда. 
 
Она ждала тебя сто лет, 
Под фонарем изнемогая.. 
Ты ею дорожи, поэт. 
Она — твоя Серпуховская, 
 
Твой город, и твоя земля, 
И невзлетевшая комета, 
И даже парус корабля, 
Сто лет как сгинувший со света. 
 
Затем и на земле живем, 
Работаем и узнаем 
Друг друга по ее приметам, 
Что ей придется стать стихом, 
Когда и ты рожден поэтом. 

 

Могила поэта[10]

Памяти Н. А.Заболоцкого

I

За мертвым сиротливо и пугливо
Душа тянулась из последних сил,
Но мне была бессмертьем перспектива
В минувшем исчезающих могил.

Листва, трава — всё было слишком живо,
Как будто лупу кто-то положил
На этот мир смущенного порыва,
На эту сеть пульсирующих жил.

Вернулся я домой, и вымыл руки,
И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке,
Проникшем в комнату из-за окна,

И в сумерках, нависших как в предгрозье,
Без всякого бессмертья, в грубой прозе
И наготе стояла смерть одна.

II

Венков еловых птичьи лапки
В снегу остались от живых.
Твоя могила в белой шапке,
Как царь, проходит мимо них,

Туда, к распахнутым воротам,
Где ты не прах, не человек,
И в облаках за поворотом
Восходит снежный твой ковчег.

Не человек, а череп века,
Его чело, язык и медь.

Заката огненное веко
Не может в небе догореть.

 

 

Зуммер[11]

Я бессмертен, пока я не умер,
И для тех, кто еще не рожден,
Разрывая пространство, как зуммер
Телефона грядущих времен.

Так последний связист под обстрелом,
От большого пути в стороне,
Прикрывает расстрелянным телом
Ящик свой на солдатском ремне.

На снегу в затвердевшей шинели,
Кулаки к подбородку прижав,
Он лежит, как дитя в колыбели,
Правотой несравненною прав.

Где когда-то с боями прошли мы
От большого пути в стороне,
Разбегается неповторимый
Терпкий звук на широкой волне.

Это старая честь боевая
Говорит:
                 — Я земля. Я земля, —
Под землей провода расправляя
И корнями овсов шевеля.

 

 

Стихи из детской тетради[12]

...О, матерь Ахайя,
Пробудись, я твой лучник последний...
Из тетради 1921 года
 
Почему захотелось мне снова,
Как в далекие детские годы,
Ради шутки не тратить ни слова,
Сочинять величавые оды,
 
Штурмовать олимпийские кручи,
Нимф искать по лазурным пещерам
И гекзаметр без всяких созвучий
Предпочесть новомодным размерам?
 
Географию древнего мира
На четверку я помню, как в детстве,
И могла бы Алкеева лира
У меня оказаться в наследстве.
 
Надо мной не смеялись матросы.
Я читал им:
«О, матерь Ахайя!»
Мне дарили они папиросы,
По какой-то Ахайе вздыхая.
 
За гекзаметр в холодном вокзале,
Где жила молодая свобода,
Мне военные люди давали
Черный хлеб двадцать первого года.
 
Значит, шел я по верной дороге,
По кремнистой дороге поэта,
И неправда, что Пан козлоногий
До меня еще сгинул со света.
 
Босиком, но в буденновском шлеме,
Бедный мальчик в священном дурмане,
Верен той же аттической теме,
Я блуждал без копейки в кармане.
 
Ямб затасканный, рифма плохая —
Только бредни, постылые бредни,
И достойней:
«О, матерь Ахайя,
Пробудись, я твой лучник последний...»

 

Загадка с разгадкой[13]

Кто, еще прозрачный школьник,
Учит Музу чепухе
И торчит, как треугольник,
На шатучем лопухе?

Головастый внук Хирона,
Полувсадник-полуконь,
Кто из рук Анакреона
Вынул скачущий огонь?

Кто Державину докука,
Хлебникову брат и друг,
Взял из храма ультразвука
Золотой зубчатый лук?

Кто, коленчатый, зеленый
Царь, циркач или божок,
Для меня сберег каленый,
Норовистый их смычок?

Кто стрекочет, и пророчит,
И антеннами усов
Пятки времени щекочет,
Как пружинками часов?

Мой кузнечик, мой кузнечик,
Герб державы луговой!
Он и мне протянет глечик
С ионийскою водой.

 

 

 

Рукопись[14]

А.А. Ахматовой

Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.

Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршества живых —
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.

 

Словарь[15]

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть ее, и до листва моей
Доходят жилы, влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.

Есть высоты властительная тяга,
И потому бессмертен я, пока
Течет по жилам — боль моя и благо —
Ключей подземных ледяная влага,
Все эР и эЛь святого языка.

Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей, я жил во времена,
Когда народа безымянный гений
Немую плоть предметов и явлений
Одушевлял, даруя имена.

Его словарь открыт во всю страницу,
От облаков до глубины земной. —
Разумной речи научить синицу
И лист единый заронить в криницу,
Зеленый, рдяный, ржавый, золотой...

 

До стихов[16]

Когда, еще спросонок, тело
Мне душу жгло и предо мной
Огнем вперед судьба летела
Неопалимой купиной,—

 

Свистели флейты ниоткуда,
Кричали у меня в ушах
Фанфары, и земного чуда
Ходила сетка на смычках,

 

И в каждом цвете, в каждом тоне
Из тысяч радуг и ладов
Окрестный мир стоял в короне
Своих морей и городов.

 

И странно: от всего живого
Я принял только свет и звук,—
Еще грядущее ни слова
Не заронило в этот круг…

 

 

Рифма[17]

Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
Так хочется и в смертный час поэту?

 

И как ребенок «мама» говорит,
И мечется, и требует покрова,
Так и душа в мешок своих обид
Швыряет, как плотву, живое слово:
За жабры – хвать! и рифмами двоит.

 

Сказать по правде, мы — уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство.
Всему свой срок: живет в пещере страх,
В созвучье – допотопное шаманство,

 

И, может быть, семь тысяч лет пройдет,
Пока поэт, как жрец, благоговейно
Коперника в стихах перепоет,
А там, глядишь, дойдет и до Эйнштейна.
И я умру, и тот поэт умрет,

 

Но в смертный час попросит вдохновенья,
Чтобы успеть стихи досочинить:
— Еще одно дыханье и мгновенье
Дай эту нить связать и раздвоить!
Ты помнишь рифмы влажное биенье?

 

 

 

Поэты[18]

Мы звезды меняем на птичьи кларнеты
И флейты, пока еще живы поэты,
И флейты — на синие щетки цветов,
Трещотки стрекоз и кнуты пастухов.

Как странно подумать, что мы променяли
На рифмы, в которых так много печали,
На голос, в котором и присвист и жесть,
Свою корневую, подземную честь.

А вы нас любили, а вы нас хвалили,
Так что ж вы лежите могила к могиле
И молча плывете, в ладьях накренясь,
Косарь и псалтырщик, и плотничий князь?

 

Стихи в тетрадях[19]

Мало ли на свете
Мне дано чужого, —
Не пред всем в ответе
Музыка и слово.

А напев случайный,
А стихи — на что мне?
Жить без глупой тайны
Легче и бездомной.

И какая малость
От нее осталась, —
Разве только жалость,
Чтобы сердце сжалось,

Да еще привычка
Говорить с собою,
Спор да перекличка
Памяти с судьбою...

 

Эсхил[20]

В обнимку с молодостью, второпях
Чурался я отцовского наследия
И не приметил, как в моих стихах
Свила гнездо Эсхилова трагедия.

Почти касаясь клюва и когтей,
Обманутый тысячелетней сказкою,
С огнем и я играл, как Прометей,
Пока не рухнул на гору кавказскую.

Гонца богов, мальчишку, холуя,
На крылышках снующего над сценою,
— Смотри, — молю, — вот кровь и кость моя,
Иди, возьми что хочешь, хоть вселенную!

Никто из хора не спасет меня,
Не крикнет: «Смилуйся или добей его!»
И каждый стих, звучащий дольше дня,
Живет все той же казнью Прометеевой.

 

Камень на пути[21]

Пророческая власть поэта
Бессильна там, где в свой рассказ
По странной прихоти сюжета
Судьба живьем вгоняет нас.

Вначале мы предполагаем
Какой-то взгляд со стороны
На то, что адом или раем
Считать для ясности должны.

Потом, кончая со стихами,
В последних четырех строках
Мы у себя в застенке сами
Себя свежуем второпях.

Откуда наша власть? Откуда
Всё тот же камень на пути?
Иль новый бог, творящий чудо,
Не может сам себя спасти?

 

Поэт[22]

 Жил на свете рыцарь бедный...

Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.

Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.

Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар.

Так елозит по экрану
С реверансами, как спьяну,
Старый клоун в котелке
И, как трезвый, прячет рану
Под жилеткой из пике.

Оперенный рифмой парной,
Кончен подвиг календарный, —
Добрый путь тебе, прощай!
Здравствуй, праздник гонорарный,
Черный белый каравай!

Гнутым словом забавлялся,
Птичьи клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.

Так и надо жить поэту.
Я и сам сную по свету,
Одиночества боюсь,
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь.

Там в стихах пейзажей мало,
Только бестолочь вокзала
И театра кутерьма,
Только люди как попало,
Рынок, очередь, тюрьма.

Жизнь, должно быть, наболтала,
Наплела судьба сама.

 

 

 

Через двадцать два года[23]

Не речи,— 
нет, я не хочу 
Твоих сокровищ — клятв и плачей,— 
Пера я не переучу 
И горла не переиначу,— 
 
Не смелостью пред смертью,— ты 
Все замыслы довоплотила 
В свои тетради до черты, 
Где кончились твои чернила,— 
 
Не первородству,— 
я отдам 
Свое, чтобы тебе по праву 
На лишний день вручили там, 
В земле,— твою земную славу,— 
 
Не дерзости твоих страстей 
И не тому, что всё едино, 
А только памяти твоей 
Из гроба научи, Марина! 
 
Как я боюсь тебя забыть 
И променять в одно мгновенье 
Прямую фосфорную нить 
На удвоенье, утроенье 
Рифм — 
и в твоем стихотворенье 
Тебя опять похоронить. 

 

Степная дудка[24]

I

Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному.
Я не живописец, мне детали
Ни к чему, я лучше соль возьму.

Из всего земного ширпотреба
Только дудку мне и принесли:
Мало взял я у земли для неба,
Больше взял у неба для земли.

Я из шапки вытряхнул светила,
Выпустил я птиц из рукава.
Обо мне земля давно забыла.
Хоть моим рифмовником жива.

II

На каждый звук есть эхо на земле.
У пастухов кипел кулеш в котле,
Почесывались овцы рядом с нами
И черными стучали башмачками.
Что деньги мне? Что мне почет и честь
В степи вечерней без конца и края?
С Овидием хочу я брынзу есть
И горевать на берегу Дуная,
Не различать далеких голосов,
Не ждать благословенных парусов.

III

Где вьюгу на латынь
Переводил Овидий,
Я пил степную синь
И суп варил из мидий.

И мне огнем беды
Дуду насквозь продуло,
И потому лады
Поют, как Мариула,

И потому семья
У нас не без урода
И хороша моя 
Дунайская свобода.

Где грел он в холода
Лепешку на ладони,
Там южная звезда
Стоит на небосклоне.

IV

Земля неплодородная, степная,
Горючая, но в ней для сердца есть
Кузнечика скрипица костяная
И кесарем униженная честь.

А где мое грядущее? Бог весть.
Изгнание чужое вспоминая,
С Овидием и я за дестью десть
Листал тетрадь на берегу Дуная.

За желть и жёлчь любил я этот край
И говорил: — Кузнечик мой, играй! —
И говорил: — Семь лет пути до Рима!

Теперь мне и до степи далеко.
Живи хоть ты, глоток сухого дыма,
Шалаш, кожух, овечье молоко.

 

Явь и речь[25]

Как зрение — сетчатке, голос — горлу,
Число — рассудку, ранний трепет — сердцу,
Я клятву дал вернуть мое искусство
Его животворящему началу.

Я гнул его, как лук, я тетивой
Душил его — и клятвой пренебрег.

Не я словарь по слову составлял,
А он меня творил из красной глины;
Не я пять чувств, как пятерню Фома,
Вложид в зияющую рану мира,
А рана мира облегла меня,
И жизнь жива помимо нашей воли.

Зачем учил я посох прямизне,
Лук — кривизне и птицу — птичьей роще?
Две кисти рук, вы на одной струне,
О явь и речь, зрачки расширьте мне,
И причастите вашей царской мощи,

И дайте мне остаться в стороне
Свидетелем свободного полета
Воздвигнутого чудом корабля,
О, два крыла, две лопасти оплота,
Надежного, как воздух и земля!

 

Мне опостылели слова, слова, слова…[26]

Мне опостылели слова, слова, слова,
Я больше не могу превозносить права
На речь разумную, когда всю ночь о крышу
В отрепьях, как вдова, колотится листва.
Оказывается, я просто плохо слышу
И неразборчива ночная речь вдовства.
Меж нами есть родство. Меж нами нет родства.
И если я твержу деревьям сумасшедшим,
Что у меня в росе по локоть рукава,
То, кроме стона, им уже ответить нечем.

 

Новогодняя ночь[27]

Я не буду спать
Ночью новогодней,
Новую тетрадь
Я начну сегодня.

Ради смысла дат
И преображенья
С головы до пят
В плоть стихотворенья —

Год переберу, 
Месяцы по строчке
Передам перу
До последней точки.

Где оно — во мне
Или за дверями,
В яви или сне
За семью морями,

В пляске по снегам
Белой круговерти, —
Я не знаю сам,
В чем мое бессмертье,

Но из декабря
Брошусь к вам, живущим
Вне календаря,
Наравне с грядущим.

О, когда бы рук
Мне достало на год
Кончить новый круг!
Строчки сами лягут...

 

 

И я ниоткуда[28]

И я ниоткуда 
Пришел расколоть
Единое чудо 
На душу и плоть.

Державу природы
Я должен рассечь
На песню и воды,
На сушу и речь

И, хлеба земного
Отведав, прийти
В свечении слова
К началу пути.

Я сын твой, отрада
Твоя, Авраам,
И жертвы не надо
Моим временам,

А сколько мне в чаше 
Обид и труда...
И после сладчайшей
Из чаш —
              никуда?

 

 

Когда вступают в спор природа и словарь[29]

Когда вступают в спор природа и словарь
И слово силится отвлечься от явлений,
Как слепок от лица, как цвет от светотени, —
Я нищий или царь? Коса или косарь?

Но миру своему я не дарил имен:
Адам косил камыш, а я плету корзину.
Коса, косарь и царь, я нищ наполовину,
От самого себя еще не отделен.

 

 

 

Я по каменной книге учу вневременный язык[30]

Я по каменной книге учу вневременный язык,
Меж двумя жерновами плыву, как зерно в камневерти,
И уже я по горло в двухмерную плоскость проник,
Мне хребет размололо на мельнице жизни и смерти.

Что мне делать, о посох Исайи, с твоей прямизной?
Тоньше волоса пленка без времени, верха и низа.
А в пустыне народ на камнях собирался, и в зной
Кожу мне холодила рогожная царская риза.

 

 

Меркнет зрение – сила моя[31]

Меркнет зрение — сила моя,
Два незримых алмазных копья;
Глохнет слух, полный давнего грома
И дыхания отчего дома;
Жестких мышц ослабели узлы,
Как на пашне седые волы;
И не светятся больше ночами
Два крыла у меня за плечами.

Я свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться,
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть,
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.

 

 

 

Манекен[32]

В мастерской живописца сидит манекен
Деревянный, суставчатый, весь на шарнирах,
Откровенный как правда, в зияющих дырах
На местах сочленений локтей и колен.

Пахнет пылью и тленом, пахнёт скипидаром,
Живописец уже натянул полотно.
Кем ты станешь, натурщик? Не всё ли равно,
Если ты неживой и позируешь даром.

Ах, не всё ли равно. Подмалевок лилов,
Черный контур клубится под кистью шершавой.
Кисть в союзе с кредитками, краска со славой.
Нет для смежных искусств у поэзии слов.

Кто хозяин твой? Гений? Бездарность? Халтурщик?
Я молве-клеветнице его не предам,
Потому что из глины был создан Адам.
Ты — подобье Адама, бесплатный натурщик.

Кто я сам, если плачут и ходят окрест
На шарнирах и в дырах пространство и время,
Многозвездный венец возлагают на темя
И на слабые плечи пророческий крест?

 

Составители раздела Лиза Орлова и Полина Чечерина (11 В, 2017 г.).

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 



[1] Все стихи печатаются по кн. Арсений Тарковский. Стихотворения и поэмы. М., 2015.

Стихотворение «Дождь» входит в раздел «Гостья  — звезда (1929—1940)»; впервые — сб. «Вестник» (М., 1969). Ингул — река, протекающая в Кировоградской (до 1924 — Елисаветградской) и Николаевской области, впадающая в Южный Буг. Актеон — в греческой мифологии охотник, подсмотревший купанье Артемиды; в наказание был превращен в оленя и был растерзан своими собаками.

[2] Впервые — сб. «Перед снегом» (М., 1962). Упоминание Даниила неясно: если имеется в виду ветхозаветный пророк, то не он, а его друзья остались невредимыми в раскаленной печи, куда их бросили по повелению Навуходоносора; с Даниилом связан сюжет с львиным ровом, в котором он остался жив, и с толкованием трех слов, обращенных к царю Валтасару.

[3] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962).

[4] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962) под заглавием «Werde der du bist» с эпиграфом «Будь таким, каков ты есть. Гёте». Слова эпиграфа восходят к строке из «Пифийских од» древнегреческого поэта Пиндара: «Познай себя и стань тем, что ты есть». Моиси (1879—1935) — австрийский актер; одна из его знаменитых ролей — роль Гамлета.

[5] Впервые — сб. «Вестник» (М., 1969).

[6] Впервые — сб. «Перед снегом» (М., 1962) с ошибочной датой (1947 вместо 1958).

[7] Впервые — сб. «Перед снегом» (М., 1962) с ошибочной датой (1958 вместо 1959). Греческий философ Сократ (V в. до н.э.) был обвинен афинянами и выпил яд (цикуту).

[8] Впервые — сб. «Перед снегом» (М., 1962). Двустишие — в поэзии Востока — бейт, с парной рифмой, выражающее законченную мысль. Пахлава – восточный десерт из слоёного теста. .Рядно — грубая мешковина. Редиф — одно слово (краткий редиф) или несколько слов (развернутый редиф), повторяющиеся в конце стихотворной строки после рифмы:

Молюсь молитвой лицемера, прости, мой боже!

Но лицемерие и вера – одно и то же.

 

Порою человек бывает приятен с виду,

А слово молвив, заставляет глотать обиду.

 

Твердить без веры божье имя и лгать о боге —

Нам с лицемерами такими не по дороге. — Перевод арабского поэта Абу-ль-Аля Аль-Маарри. Арсений Тарковский. Стихотворения. Поэмы. Переводы. М., 1982. С. 366.

[9] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962).

[10] Первое стихотворение (сонет) впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966) под заглавием «После похорон Н.А. Заболоцкого», без эпиграфа, с ошибочной датой «1962» вместо «1958»; второе — в сб. «Перед снегом» (М., 1962) под заглавием «Могила поэта» с посвящением Н.З.

[11] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962), без заглавия.

[12] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962). Ахайя (Ахея) — область на севере полуострова Пелопоннес. Алкей — древнегреческий поэт. Панв древнегреческой мифологии — бог пастушества и скотоводства, плодородия и дикой природы. Аттической — от Аттика — Юго-восточная область Центральной Греции; здесь, по-видимому, синоним «древнегреческой».

[13] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962) без заглавия, с эпиграфом: «Ионийскую цикаду/Им кузнечик заменял…» К. Случевский. Стихотворение Тарковского строится как диалог со стихотворениями Анакреона «К цикаде», «Кузнечиком» М.В. Ломоносова, «Кузнечиком» Г.Р. Державина, «Кузнечиком» Велимира Хлебникова. Хирон — кентавр, сын Кроноса и Филиры, изначально наделённый бессмертием. Глечик — глиняный горшок, кринка. Ионийскою — от ионийцы, одно из главных древнегреческих племен; здесь синоним «поэтической».

[14] Впервые в сб. «Перед снегом» (М., 1962) — без заглавия и без посвящения. Притча о блудном сыне — Лука, 15: 11—32. Пророк, /На ангелов ходивший в одиночку — Иаков, который боролся с Богом (Бытие, 32:24—29).

[15] Впервые — ж. «Звезда». 1965. № 8, без заглавия.

[16] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966). Неопалимая купинагорящий, но не сгорающий терновый куст, в котором Бог явился Моисею, пасшему овец в пустыне близ горы Синай — Исх. 3:2.

[17] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966).

[18] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966).

[19] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966); в рукописи была пятая строфа: «Сладкое до боли/Головокруженье,/В омут чуждой воли/Душное паденье…» и дата: 16.1.47.

[20] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966) с ошибочной датой (1952 вместо 1959). Эсхил — автор нескольких трагедий о Прометее, из которых сохранилась «Прометей прикованный» (поставлена в 444—443 гг. до н.э.).

[21] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966).

[22] Впервые — сб. «День поэзии» (М., 1965). Эпиграф — из стих. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…». Стих. Тарковского посвящено О.Э. Мандельштаму и наполнено реминисценциями из его стихов. Старый клоун в котелке — Чарли Чаплин (у Мандельштама есть стихотворение, посвященное Чаплину).

[23] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966); в сб. «Благословенный свет» (СПб., 1993) вошло в цикл «Памяти Марины Цветаевой».

[24] Первое и третье стихотворение впервые — ж. «Москва», 1965, № 3; второе — «День поэзии», М., 1965 под заглавием «Степь»; четвертое — в составе цикла — впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966). Римский поэт Овидий был сослан императором (кесарем) Юлием на берега Дуная в 8 г. н.э. Мариула — персонаж поэмы Пушкина «Цыганы», в которой упоминается Овидий. Десть — старая единица счета бумажных листов (24 листа формата А3, сложенных пополам).

[25] Впервые в сб. «Земле — земное» (М., 1966). Фома — один из апостолов, усомнившийся в воскресении Христа, вложивший палец в раны Иисуса и поверивший в то, что перед ним воскресший Христос (Ин. 20:25—28).

[26] Впервые — сб. «Вестник» (М., 1969). Слова, слова, слова — цитата из «Гамлета» (акт II, сц. 2).

[27] Впервые — Литературная газета. 1966. № 1. 1 января.

[28] Впервые — ж. «Вопросы литературы». 1967. № 5. Авраам — один из библейских патриархов; жертва, о которой идет речь в стихотворении Тарковского, — испытание Авраама, которому Бог приказал принести «во всесожжение» сына Исаака (Бытие. 22: 1—19).

[29] Впервые — ж. Вопросы литературы. 1967. № 5. С библейским Адамом, первым человеком, связан мотив именования всех животных: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел (их) к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей» (Бытие. 2:19).

 

[30] Впервые — сб. «Вестник» (М., 1969). В книге пророка Исайи (3:1) содержится пророчество: «Вот Господь Бог Саваоф отнимет у Иерусалима и у Иуды посох и трость, всякое подкрепление хлебом и всякое подкрепление водою»; посох — символ царской власти и опоры странника.

[31] Впервые — Литературная газета. 1978. № 31. 2 августа.

[32] Впервые — сб. «День поэзии». М., 1974.