Сергей Чупринин. Арсений Тарковский: Дудка Марсия

Проснуться посреди ночи, осторожно пройти к окну,  раздвинуть тяжелые, плотные шторы...

Забыв нечаянных собеседников, вытолкнув за порог сознания всё, что так влекло только что, запрокинуть голову к бездонному небу... Прижмуриться, за сквозным переплетеньем ветвей, за смутной чехардой ближней перспективы угадывая, внутренним взором вырисовывая перспективу даль­нюю. ..

И смотреть, смотреть…

Это — Тарковский:

Могучая архитектура ночи!

Рабочий ангел купол повернул,

Вращающийся на древесных кронах,

И обозначились между стволами

Проемы черные, как в старой церкви,

Забытой богом и людьми.

Но там

Взошли мои алмазные Плеяды.,.

 

Ниже и левей

В горячем персиковом блеске встали,

Как жертва у престола, золотые

Рога Тельца

и глаз его горящий

Среди Гиад,

как Ветхого завета

Еще одна скрижаль.

Проходит время,

Но — что мне время?

Я терпелив,

я подождать могу,

Пока взойдет за жертвенным Тельцом

Немыслимое чудо Ориона,

Как бабочка безумная, с купелью

В своих скрипучих проволочных лапках,

Где были крещены Земля и Солнце…

Право же, новая русская — послеломоносовская, последержавинская — поэзия почти не знает ни такой тяжело­кованой пластики, ни такой мерной, одической поступи, напоминающей поступь древних, блещущих металлом ра­тей, ни такой рыцарской коленопреклоненности перед див­ным порядком и согласием Вселенной. Вот разве что Анненский, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий...

Но и намечая опорные имена традиции, в самом деле нечуждой Арсению Тарковскому, мы не откажем автору «Тельца, Ориона, Большого Пса» в самостоятельности по­этического мышления, в глубоком, корневом своеобразии тех отношений, что устанавливает поэт между собою и ми­ром. Здесь нет оживленного, страстного диалога с мироз­данием, столь отличающего Анненского и Мандельштама, нет ахматовской теплой интимности, с царственной небрежностью растопляющей льды космоса, нет сосредото­ченной надежды Заболоцкого на невыключаемость, неуст­ранимость человека из вечного круговорота бытия.

Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, верно было бы— помня всю условность метафоры — назвать средневековыми. Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя. Ни о какой взаимности, ни о каком рав­ноправии и речи быть не может: слишком велика иерархи­ческая дистанция, разводящая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.

Природа, какой она восстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разгадывании ее загадок, не искушает своими секретами, ибо Тайна ее в принципе недоступна дерзким наскокам разума. Ей нет нужды в «демонах глухонемых», в переплясе молний, по­ражающих воображение, в роковом реве стихий, настига­ющих ослушника. Вполне достаточно возвести свои свет­лые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы у человека шап­ка слетела с непокорной головы, чтоб в памяти одно толь­ко осталось, ломоносовское: «Открылась бездна звезд пол­на; звездам числа нет, бездне дна...»

И не помышляйте, вчитываясь в стихи Тарковского, ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к прияз­ненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и вожделения. Ей, равнодушной, привыкшей «кра­сою вечною сиять», дела нет до преходящего, суетного, че­ловеческого. В лучшем случае она милостиво подает знак чуткой душе. Такой, например, знак: «И только радуги в тумане вокруг неярких фонарей поведали тебе заране о близости любви моей, о том, что лето миновало, что жизнь тревожна и светла, и как ты ни жила, но мало, так мало на земле жила». И верх благосклонности — природа по­зволяет смертному его счастье отпраздновать как мистериальный акт, «как богоявленье», как трагический и прекрас­ный обряд приобщения к мировой тайне:

Когда настала ночь, была мне милость

Дарована, алтарные врата

Отворены, и в темноте светилась

И медленно клонилась нагота,

И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —

Я говорил, и знал, что дерзновенно

Мое благословенье: ты спала,

И тронуть веки синевой вселенной

К тебе сирень тянулась со стола…

 

Да и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего; они обречены. И они, пра­зднуя («сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами...»), не забывают: такое воз­можно лишь в дни,

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

С царственным величием внимая хвале и славе, мир и тут держит человека в почтительном отдалении. Сокра­щение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукот­ворного мерцанья, а ну как театральной бутафорией пока­жутся ему в ослеплении умонепостигаемая красота и стройная гармония? .. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фа­мильярность мирозданье мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в пре­льстительной наготе простой купальщицы. ..

Мстит собственным совершенством, до которого не до­тянуться.

Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминаю­щим человеку о его смертности, о фатальной, непоправи­мой конечности его жизненного срока.

Эта кара — всех кар страшней.

Неужто и в самом деле «после сладчайшей из чаш — никуда?». Неужто навеки замкнется «весь этот мир, меня­ющий обличье: травы неуловимое движенье, мгновенное и смутное величье деревьев, раздраженный и крылатый су­хой песок, щебечущий по-птичьи,— весь этот мир, прекрас­ный и горбатый, как дерево на берегу Ингула»? Неужто единственное, что останется человеку на пороге небытия, это сказать:  .

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная

броня,

Здравствуй, хлеб без меня и вино без

меня,

Сновидения ночи и бабочки дня,

Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!

Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века за­веденный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира: «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет! Я словно из могилы смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый глоток воды живой, в часы последней жажды по­даренный тобой... За то, что ты надежды уводишь, уходя, и ткань твоей одежды из ветра и дождя»... Всё можно. Но, как ни наполняй душу примирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного:

Я жизнь люблю и умереть боюсь.

Да и как уберечься, если действительно «жизнь хоро­ша, особенно в конце, хоть под дождем и без гроша в кармане, хоть в судный день — с иголкою в гортани!». Как не взмолиться: «Малютка жизнь, дыши, возьми мои по­следние гроши, не отпускай меня вниз головою в простран­ство мировое, шаровое»!

Вот и бьется душа в тисках между чувством собствен­ной обреченности, надеждой на бессмертие и роковой тре­вогой: «.. .я не знаю сам, в чем мое бессмертие...» Вот и казнится она невытравимой обидой: «Всё, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Толь­ко этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, всё горело светло. Только этого мало».

Только этого мало…

Где же выход? Ведь не может же выхода — не быть?

Снова и снова — то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием — просматриваются варианты, предлагаемые многотысячелетним опытом человечества; их немного, вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертою земного? «Но я человек, мне бессмертья не надо: страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, та­кой— запредельной, нездешней — судьбы не хочется; да и веры в нее нет, в нездешнюю. Уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успоко­ение это наверняка принесет, а вот как быть с утешени­ем? .. Что еще? Да, вариант Заболоцкого, вариант мета­морфоз: «Как всё меняется! Что раньше было птицей, те­перь лежит написанной страницей; мысль некогда была простым цветком; поэма шествовала медленным быком; а то, что было мною, то, быть может, опять растет и мир растений множит, вот так, с трудом пытаясь развивать как бы клубок какой-то сложной пряжи, вдруг и увидишь то, что должно называть бессмертием»...

Нy что, подходит?

Льнет, льнет чувство к этой сладкой версии нескончае­мого бытия, надеясь пуститься в «необозримый мир туман­ных превращений», рассчитывая на то, что всё перейдет «звено в звено и форма в форму». А вот мысль слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы на веру прини­мать заблуждения чувства, его попытки хоть иллюзией, хоть грезой да утешиться. Мысль все обольщения отдаст за пугающую точность истины — так в сонете «Могила по­эта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор пони­мает: «.. .без всякого бессмертья, в грубой прозе и наготе стояла смерть одна»!

Вот и всё. Значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй?

Как бы не так!

Грозно гремят органные трубы, приветствуя мир и че­ловека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все.

Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идет бессмертье косяком.

«Я бессмертен, пока я не умер...» —вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции време­ни, равно противостоящей и бодряческому оптимизму, и черному эгоистическому унынию,

Да, человек смертен. Да, ему не дано перенести свою душу неповрежденной за грань физического небытия. Но пока он жив, он вправе ощущать себя сверстником веч­ности, разомкнувшим судьбу и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Тем и силен гордый человек, что умеет духовное пространство собственной краткой жизни расширять до бесконечности, своим опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как Земля сообщала Антею непобедимость, культура и исто­рия, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное законам природы, ибо это бессмертие повинуется иным законам — законам духа. На­стоящее в этом смысле — не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь ми­ров, повсюду сущих, я крайня степень вещества; я средото­чие живущих, черта начальна Божества; я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь—я раб — я червь — я Бог!»—так начал эту традицию понимания че­ловеческого удела Державин. «Я человек, я посредине ми­ра, за мною мириады инфузорий, передо мною мириады звезд, я между ними лег во весь свой рост — два берега связующее море, два космоса соединивший мост» — так продолжил традицию Арсений Тарковский. Его голос зву­чит с величавой торжественностью:

Я Нестор, летописец мезозоя,

Времен грядущих я Иеремия.

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

И прошлое кляну, как нищий царь.

Сверстнику вечности тесно в пределах земной биогра­фии, непосредственного опыта. «Мало мне воздуха, мало мне хлеба, льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч, в горло вобрать бы лучистое небо, между двумя океанами лечь.. .» — вот ведь о чем мечтается поэту, посягающему не на близкие радости личной судьбы, а «на игрушки вну­ка, хлеб правнука, праправнукову славу». И мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых приду­мок фантастов переносит поэта в любую эпоху, в любую область культуры.

Сказанное, впрочем, не совсем точно. Поэту нет надо­бности «переноситься», странствовать во времени и про­странстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что разговор с Овидием, например, стоит ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Более того. Мифическая царица Кора, властительни­ца загробного мира, «так же жива и несомненна в вообра­жении поэта, как вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки невытравимо впеча­таны в историю человеческой культуры, в миропонимание поэта. К каждому из них можно обратить благодарное слово: «Вы, жившие на свете для меня, моя броня и кров­ная родня от Алигьери до Скиапарелли, спасибо вам, вы хорошо горели». Каждого из живущих и живших можно вопросить с дерзкой уверенностью в ответе: «А разве я не хорошо горю и разве равнодушием корю вас, для кого я столько жил на свете, трава и звезды, бабочки и дети?»

Вбирая весь доступный опыт истории и культуры, еже­секундно уверяясь в своей защищенности круговой пору­кой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт чув­ствует себя полномочным представителем человечества, а то и впрямую отождествляет свой удел с уделом челове­чества:

Я призван к жизни кровью всех рождений

И всех смертей...

Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету наперекор стихиям и уму», выраста­ет в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, я по крови домашний сверчок»,— нимало не противоречит гор­деливому утверждению: «Сказать по правде, мы уста про­странства и времени...» — а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюса­ми, ибо и сверчок, если понадобится, может пустить в ход всю свою несравненную мощь:

Ты не слышишь меня,

голос мой — как часы за стеной,

А прислушайся только —

и я поведу за собой,

Я весь дом подыму:

просыпайтесь, я сторож ночной!

И заречье твое

отзовется сигнальной трубой.

В этом — весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе смерчевого высвобождения всех сил, заложен­ных в человеческой душе и дремлющих в ожидании уроч­ного часа.

Когда же наступает этот час, поэт, бесконечно малый, казалось бы, перед лицом миропорядка, навеки обречен­ный на вассальную зависимость и коленопреклоненность, миру этому — бросает вызов. И помина нет больше об охальнике Актеоне, вызнающем запретную для смертных правду. И память исчезает об Антее, сильном лишь притя­жением сырой земли. Новым героям суждено выступить на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.

Первый среди них — Прометей, ибо «каждый стих, жи­вущий дольше дня, живет все той же казнью Промете­евой», ибо в том и счастье, в том и мука, что за огонь, принесенный в дар людям, расплачиваются не люди, а ге­рой-самоуправец, ибо истинная жертва — лишь та, за ко­торой следуют не благодарность потомков, а забвение и одиночество: «Никто из хора не спасет меня, не крикнет: «Смилуйся или добей его!»

Главный среди них —Марсий. Нет, кажется, мифа, бо­лее близкого и понятного Арсению Тарковскому, чем пе­чальная история о фригийском музыканте, вздумавшем со­ревноваться в искусстве игры на флейте с самим солнцеликим Аполлоном.

Марсием двигало высочайшее самомнение. Поэт, о ко­тором говорится в стихах Тарковского, движим высочай­шим мнением о человеке, о его судьбе и предназначении. Движим обидой и болью за несправедливость того миро­порядка, в котором человек осужден на смерть, одиноче­ство, дисгармонию с реальностью: «Не я пять чувств, как пятерню Фома, вложил в зияющую рану мира, а рана ми­ра облегла меня...» Движим отчаянной, полубезумной на­деждой на то, что «смерть можно будет победить усильем воскресенья», на то, что гармония человека и мира все-таки возможна.

Гордость, боль и надежда человеческая избирают поэта своим певцом, заступником и воителем, одаряя его тем единственным и несомненным оружием, которого он досто­ин,— Речью. Голосом. Словом.

«Речь,—заметил на страницах «Литературного обозре­ния» (1980, № 3) критик А. Хворощан, разбирая твор­ческое миросозерцание Тарковского,— та верительная грамота, которую поэт — посол человечества — вручает при­роде, вступая в ее державные владения».

Сказано верно, но неполно. Слово — это, конечно, и ве­рительная грамота. И знак вызова миру — иду на вы. И, наконец, та стихия, в которой только и может существовать, обретя бессмертие, поэт. Тот макрокосм духа, кото­рый равен и противопоставлен макрокосму природы.

Трагическая неразрешимость и трагическая вина поэта: призванный содействовать гармонии мира и человека, поэт одним уже присутствием в жизни провоцирует раскол, по­ляризацию тьмы и света, яви и речи:

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

Державу природы

Я должен рассечь

На песню и воды,

На сушу и речь.

Классическая диалектика срабатывает и здесь: первич­ная неосмысленная гармония, доступная, к примеру ска­зать, варвару, должна расколоться, выявить в себе вражду­ющие начала (явь и речь, природа и культура, мир и чело­век), с тем чтобы энергией их столкновения и взаимодейст­вия вознестись на принципиально новый уровень — уро­вень осмысленного, братского согласия.

На стороне речи в этом поединке — память о тех ска­зочных временах, когда, как сказано в стихах одного ста­рого поэта, было «осиянно только слово средь земных тре­вог», когда «солнце останавливали словом, словом разру­шали города». На стороне речи — круговая порука челове­чества, та от начала начал идущая традиция, которую и спустя семь тысяч лет подхватит новый поэт, что «Копер­ника в стихах перепоет, а там, глядишь, дойдет и до Эйнш­тейна», ибо и он

.. .в смертный час попросит вдохновенья,

Чтобы успеть стихи досочинить:

— Еще одно дыханье и мгновенье!

Дай эту нить связать и раздвоить!

Ты помнишь рифмы влажное биенье?

Соперничающий с вечностью Поэт чувствует в себе «на­рода безымянный гений» — тот самый гений, что «немую плоть предметов и явлений одушевлял, даруя имена». Име­нуя всё — от былинки до трепетнейшего душевного движе­ния,— поэт волею слова творит иную, «вторую» реаль­ность, напоминая, что «стихотворение — дитя жизни, но не копия ее». Именно эта вторая — духовная — реальность, мириадом  плоскостей  соприкасающаяся  с  «внепоэтиче­ской» явью, властно перестраивает мироздание по челове­ческим законам — законам духа. Животворение, одушев­ляющее всё земное, пронизывающее живым человеческим теплом гулкие просторы вселенной,— вот верный путь к грядущей гармонии, вот гарант равноправных, дружест­венных отношений человека и мира.

Дело поэта в стихах Тарковского — всегда подвиг по­эта. Подвиг, за которым неотвратимо следует возмездие.

Автор «Вестника», «Волшебных гор», «Зимнего дня» го­тов к возмездию; печальная судьба Марсия, немилосердно наказанного божественным Аполлоном,— урок поэту и на­поминание ему. И всё же не покидает надежда, и всё же снова и снова звучит тревожный, почти жалобный вопрос:

Когда вступают в спор природа и словарь

И слово силится отвлечься от явлений,

Как слепок от лица, как цвет от светотени,

— Я нищий или царь? коса или косарь?

Ответ ясен и ожидан. Вот он:

Коса, косарь и царь, я нищ, наполовину,

От самого себя еще не отделен.

Поэт всевластен. Державным промыслом речи он воз­вышен над «проклятой» эмпирикой личного существования. Но, как бы ни воспаряла душа в эфирные выси мировой гармонии, он не может отделить себя, Поэта, от себя, чело­века. Излюбленное Тарковским выражение «нищий царь» точнее всего передает этот сложный и драматический ком­плекс чувств, взывая в нашей памяти к безумному Лиру, все отдавшему людям и обреченному нищим скитаться в буре и мраке.

Поэт нищ, ибо и в час высшего торжества не может он отделаться от мозжащей зависти к существу, счастье кото­рого бездумно, а оттого и абсолютно:

Я больше мертвецов о смерти знаю,

Я из живого самое живое,

И — боже мой! — какой-то мотылек,

Как девочка, смеется надо мною,

Как золотого шелка лоскуток.

Поэт нищ, ибо бессмертие достигнуто им только в ре­альности слова, но, увы, никак не в реальности жизни: «. . .бессмертен я, пока течет по жилам — боль моя и бла­го — ключей подземных ледяная влага, все эР и эЛь свя­того языка».

Поэт нищ, ибо «слово только оболочка, пленка жребиев людских, на тебя любая строчка точит нож в стихах тво­их». Незримое, но неустранимое присутствие судьбы в каждом — даже случайном — слове и обогащает речь, пропитывая ее живой кровью, и становится источником трагедии, требуя «сполна платить судьбой за паспортное сходство строки с самим собой».

Полновластно распоряжающийся временем и простран­ством, поэт не волен распоряжаться самим собою:

Пророческая власть поэта

Бессильна там, где в свой рассказ

По странной прихоти сюжета

Судьба живьем вгоняет нас.

 

Вначале мы предполагаем

Какой-то взгляд со стороны

На то, что адом или раем

Считать для ясности должны.

 

Потом, кончая со стихами,

В последних четырех строках

Мы у себя в застенке сами

Себя свежуем второпях.

 

Откуда наша власть? Откуда

Все тот же камень на пути?

Иль новый бог, творящий чудо,

Не может сам себя спасти?

Таков удел могучих, гордых натур, способных жить, лишь предъявляя «безмерные требования к жизни» (А. Блок). Таков путь личности, словно бы задавшейся целью проверить на практике старинный парадокс: может ли всемогущий создать камень, какой и ему не по силам будет сдвинуть? Такова судьба поэта, который в отличие от фригийца Марсия сам казнит себя («себя свежуем вто­ропях»), грудью встречая всё зло земное, чтобы преобра­зовать его в слепящий луч добра и истины.

Трагическая тень ложится и на всегдашнюю мечту по­эта встать «посредине мира», связать собою прошлое и будущее, явь и речь, возвышенное и земное:

Так последний связист под обстрелом,

От большого пути в стороне.

Прикрывает расстрелянным телом

Ящик свой на солдатском ремне.

Именно высокость целей, избранных поэтом, именно трагизм, неминуемо разрешающийся катарсисом, нравст­венным просветлением, приобщает лирические создания Арсения Тарковского к бесценнейшим страницам отечест­венной поэзии XX века: «Я тень из тех теней, которые, однажды испив земной воды, не утолили жажды и возвра­щаются на свой кремнистый путь, смущая сны живых, жи­вой воды глотнуть». Именно всё это, вместе взятое, созда­ет тот дивный, полнозвучный контекст, в свете которого прочитываются и самые «темные», «невнятные» из поздних стихов поэта, стихов, проникнутых утренней радостью «ды­шать и жить» («Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мя­коть. . .») и вечерней смутой: «По деревне ходит Каин, стекла бьет и на расчет, как работника хозяин, брата младшего зовет... Я гляжу из-под ладони на тебя, судьба моя, не готовый к обороне, будто в Книге Бытия»...

Поэту, с болью ощущающему: «Меркнет зрение, сила моя — два незримых алмазных копья, глохнет слух, пол­ный давнего грома и дыхания отчего дома»,— всё дороже и ближе становятся воспоминания младенчества и отро­чества. Всё понятнее бесплотная, словно бы из теней, биб­лейская символика (Авель, Лазарь, Книга Бытия...), от­тесняющая в сторону яркие, рельефные, как раскрашен­ная скульптура, образы античных мифов. Всё роднее, на­сущнее каждый миг из прожитых на белом свете, каждый миг, уводящий в дальнюю даль:

Там, в стороне от нас, от мира в стороне

Волна идет вослед волне о берег биться,

А на волне звезда, и человек, и птица,

И явь, и сны, и смерть — волна вослед волне.

 

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду.

Жизнь — чудо из чудес, и на колени чуду

Один, как сирота, я сам себя кладу.

 

Один, среди зеркал, в ограде отражений

Морей и городов, лучащихся в чаду.

И мать в слезах берет ребенка на колени.

И как же не собирать теперь «всего, что напела мне птица, белый день наболтал, наморгала звезда, намигала вода, накислила кислица...»? Как не помянуть добрым и лукавым словом прелестницу Йоту из поселковой повести «Чудо со щеглом» и дни, когда «весна была, как Боттичел­ли, и лиловата и смутна...»? Как не вглядеться сквозь слезы, обволакивающие зрачок: «Красный фонарик стоит на снегу. Что-то я вспомнить его не могу?» Ведь только здесь, в этой прекрасной, грозной яви, можно осуществить­ся с такой полнотой и несомненностью, когда не будет страшен путь «в аорту, неведомо чью, наугад», когда ис­полнится сказанное с торжественной, пророческой верою:

Я — свеча, я сгорел на пиру.

Соберите мой воск поутру,

И подскажет вам эта страница,

Как вам плакать и чем вам гордиться,

Как веселья последнюю треть

Раздарить и легко умереть

И под сенью случайного крова

Загореться посмертно, как слово.