Сергей Чупринин. Арсений Тарковский: Дудка Марсия
Проснуться посреди ночи, осторожно пройти к окну, раздвинуть тяжелые, плотные шторы...
Забыв нечаянных собеседников, вытолкнув за порог сознания всё, что так влекло только что, запрокинуть голову к бездонному небу... Прижмуриться, за сквозным переплетеньем ветвей, за смутной чехардой ближней перспективы угадывая, внутренним взором вырисовывая перспективу дальнюю. ..
И смотреть, смотреть…
Это — Тарковский:
Могучая архитектура ночи!
Рабочий ангел купол повернул,
Вращающийся на древесных кронах,
И обозначились между стволами
Проемы черные, как в старой церкви,
Забытой богом и людьми.
Но там
Взошли мои алмазные Плеяды.,.
Ниже и левей
В горячем персиковом блеске встали,
Как жертва у престола, золотые
Рога Тельца
и глаз его горящий
Среди Гиад,
как Ветхого завета
Еще одна скрижаль.
Проходит время,
Но — что мне время?
Я терпелив,
я подождать могу,
Пока взойдет за жертвенным Тельцом
Немыслимое чудо Ориона,
Как бабочка безумная, с купелью
В своих скрипучих проволочных лапках,
Где были крещены Земля и Солнце…
Право же, новая русская — послеломоносовская, последержавинская — поэзия почти не знает ни такой тяжелокованой пластики, ни такой мерной, одической поступи, напоминающей поступь древних, блещущих металлом ратей, ни такой рыцарской коленопреклоненности перед дивным порядком и согласием Вселенной. Вот разве что Анненский, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий...
Но и намечая опорные имена традиции, в самом деле нечуждой Арсению Тарковскому, мы не откажем автору «Тельца, Ориона, Большого Пса» в самостоятельности поэтического мышления, в глубоком, корневом своеобразии тех отношений, что устанавливает поэт между собою и миром. Здесь нет оживленного, страстного диалога с мирозданием, столь отличающего Анненского и Мандельштама, нет ахматовской теплой интимности, с царственной небрежностью растопляющей льды космоса, нет сосредоточенной надежды Заболоцкого на невыключаемость, неустранимость человека из вечного круговорота бытия.
Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, верно было бы— помня всю условность метафоры — назвать средневековыми. Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя. Ни о какой взаимности, ни о каком равноправии и речи быть не может: слишком велика иерархическая дистанция, разводящая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.
Природа, какой она восстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разгадывании ее загадок, не искушает своими секретами, ибо Тайна ее в принципе недоступна дерзким наскокам разума. Ей нет нужды в «демонах глухонемых», в переплясе молний, поражающих воображение, в роковом реве стихий, настигающих ослушника. Вполне достаточно возвести свои светлые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы у человека шапка слетела с непокорной головы, чтоб в памяти одно только осталось, ломоносовское: «Открылась бездна звезд полна; звездам числа нет, бездне дна...»
И не помышляйте, вчитываясь в стихи Тарковского, ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к приязненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и вожделения. Ей, равнодушной, привыкшей «красою вечною сиять», дела нет до преходящего, суетного, человеческого. В лучшем случае она милостиво подает знак чуткой душе. Такой, например, знак: «И только радуги в тумане вокруг неярких фонарей поведали тебе заране о близости любви моей, о том, что лето миновало, что жизнь тревожна и светла, и как ты ни жила, но мало, так мало на земле жила». И верх благосклонности — природа позволяет смертному его счастье отпраздновать как мистериальный акт, «как богоявленье», как трагический и прекрасный обряд приобщения к мировой тайне:
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил, и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола…
Да и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего; они обречены. И они, празднуя («сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами...»), не забывают: такое возможно лишь в дни,
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
С царственным величием внимая хвале и славе, мир и тут держит человека в почтительном отдалении. Сокращение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукотворного мерцанья, а ну как театральной бутафорией покажутся ему в ослеплении умонепостигаемая красота и стройная гармония? .. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фамильярность мирозданье мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в прельстительной наготе простой купальщицы. ..
Мстит собственным совершенством, до которого не дотянуться.
Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминающим человеку о его смертности, о фатальной, непоправимой конечности его жизненного срока.
Эта кара — всех кар страшней.
Неужто и в самом деле «после сладчайшей из чаш — никуда?». Неужто навеки замкнется «весь этот мир, меняющий обличье: травы неуловимое движенье, мгновенное и смутное величье деревьев, раздраженный и крылатый сухой песок, щебечущий по-птичьи,— весь этот мир, прекрасный и горбатый, как дерево на берегу Ингула»? Неужто единственное, что останется человеку на пороге небытия, это сказать: .
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная
броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без
меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!
Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века заведенный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира: «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет! Я словно из могилы смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый глоток воды живой, в часы последней жажды подаренный тобой... За то, что ты надежды уводишь, уходя, и ткань твоей одежды из ветра и дождя»... Всё можно. Но, как ни наполняй душу примирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного:
Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Да и как уберечься, если действительно «жизнь хороша, особенно в конце, хоть под дождем и без гроша в кармане, хоть в судный день — с иголкою в гортани!». Как не взмолиться: «Малютка жизнь, дыши, возьми мои последние гроши, не отпускай меня вниз головою в пространство мировое, шаровое»!
Вот и бьется душа в тисках между чувством собственной обреченности, надеждой на бессмертие и роковой тревогой: «.. .я не знаю сам, в чем мое бессмертие...» Вот и казнится она невытравимой обидой: «Всё, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Только этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, всё горело светло. Только этого мало».
Только этого мало…
Где же выход? Ведь не может же выхода — не быть?
Снова и снова — то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием — просматриваются варианты, предлагаемые многотысячелетним опытом человечества; их немного, вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертою земного? «Но я человек, мне бессмертья не надо: страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, такой— запредельной, нездешней — судьбы не хочется; да и веры в нее нет, в нездешнюю. Уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успокоение это наверняка принесет, а вот как быть с утешением? .. Что еще? Да, вариант Заболоцкого, вариант метаморфоз: «Как всё меняется! Что раньше было птицей, теперь лежит написанной страницей; мысль некогда была простым цветком; поэма шествовала медленным быком; а то, что было мною, то, быть может, опять растет и мир растений множит, вот так, с трудом пытаясь развивать как бы клубок какой-то сложной пряжи, вдруг и увидишь то, что должно называть бессмертием»...
Нy что, подходит?
Льнет, льнет чувство к этой сладкой версии нескончаемого бытия, надеясь пуститься в «необозримый мир туманных превращений», рассчитывая на то, что всё перейдет «звено в звено и форма в форму». А вот мысль слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы на веру принимать заблуждения чувства, его попытки хоть иллюзией, хоть грезой да утешиться. Мысль все обольщения отдаст за пугающую точность истины — так в сонете «Могила поэта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор понимает: «.. .без всякого бессмертья, в грубой прозе и наготе стояла смерть одна»!
Вот и всё. Значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй?
Как бы не так!
Грозно гремят органные трубы, приветствуя мир и человека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:
Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все.
Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
«Я бессмертен, пока я не умер...» —вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции времени, равно противостоящей и бодряческому оптимизму, и черному эгоистическому унынию,
Да, человек смертен. Да, ему не дано перенести свою душу неповрежденной за грань физического небытия. Но пока он жив, он вправе ощущать себя сверстником вечности, разомкнувшим судьбу и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Тем и силен гордый человек, что умеет духовное пространство собственной краткой жизни расширять до бесконечности, своим опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как Земля сообщала Антею непобедимость, культура и история, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное законам природы, ибо это бессмертие повинуется иным законам — законам духа. Настоящее в этом смысле — не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь миров, повсюду сущих, я крайня степень вещества; я средоточие живущих, черта начальна Божества; я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь—я раб — я червь — я Бог!»—так начал эту традицию понимания человеческого удела Державин. «Я человек, я посредине мира, за мною мириады инфузорий, передо мною мириады звезд, я между ними лег во весь свой рост — два берега связующее море, два космоса соединивший мост» — так продолжил традицию Арсений Тарковский. Его голос звучит с величавой торжественностью:
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Сверстнику вечности тесно в пределах земной биографии, непосредственного опыта. «Мало мне воздуха, мало мне хлеба, льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч, в горло вобрать бы лучистое небо, между двумя океанами лечь.. .» — вот ведь о чем мечтается поэту, посягающему не на близкие радости личной судьбы, а «на игрушки внука, хлеб правнука, праправнукову славу». И мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых придумок фантастов переносит поэта в любую эпоху, в любую область культуры.
Сказанное, впрочем, не совсем точно. Поэту нет надобности «переноситься», странствовать во времени и пространстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что разговор с Овидием, например, стоит ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Более того. Мифическая царица Кора, властительница загробного мира, «так же жива и несомненна в воображении поэта, как вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки невытравимо впечатаны в историю человеческой культуры, в миропонимание поэта. К каждому из них можно обратить благодарное слово: «Вы, жившие на свете для меня, моя броня и кровная родня от Алигьери до Скиапарелли, спасибо вам, вы хорошо горели». Каждого из живущих и живших можно вопросить с дерзкой уверенностью в ответе: «А разве я не хорошо горю и разве равнодушием корю вас, для кого я столько жил на свете, трава и звезды, бабочки и дети?»
Вбирая весь доступный опыт истории и культуры, ежесекундно уверяясь в своей защищенности круговой порукой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт чувствует себя полномочным представителем человечества, а то и впрямую отождествляет свой удел с уделом человечества:
Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей...
Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету наперекор стихиям и уму», вырастает в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, я по крови домашний сверчок»,— нимало не противоречит горделивому утверждению: «Сказать по правде, мы уста пространства и времени...» — а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюсами, ибо и сверчок, если понадобится, может пустить в ход всю свою несравненную мощь:
Ты не слышишь меня,
голос мой — как часы за стеной,
А прислушайся только —
и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
отзовется сигнальной трубой.
В этом — весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе смерчевого высвобождения всех сил, заложенных в человеческой душе и дремлющих в ожидании урочного часа.
Когда же наступает этот час, поэт, бесконечно малый, казалось бы, перед лицом миропорядка, навеки обреченный на вассальную зависимость и коленопреклоненность, миру этому — бросает вызов. И помина нет больше об охальнике Актеоне, вызнающем запретную для смертных правду. И память исчезает об Антее, сильном лишь притяжением сырой земли. Новым героям суждено выступить на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.
Первый среди них — Прометей, ибо «каждый стих, живущий дольше дня, живет все той же казнью Прометеевой», ибо в том и счастье, в том и мука, что за огонь, принесенный в дар людям, расплачиваются не люди, а герой-самоуправец, ибо истинная жертва — лишь та, за которой следуют не благодарность потомков, а забвение и одиночество: «Никто из хора не спасет меня, не крикнет: «Смилуйся или добей его!»
Главный среди них —Марсий. Нет, кажется, мифа, более близкого и понятного Арсению Тарковскому, чем печальная история о фригийском музыканте, вздумавшем соревноваться в искусстве игры на флейте с самим солнцеликим Аполлоном.
Марсием двигало высочайшее самомнение. Поэт, о котором говорится в стихах Тарковского, движим высочайшим мнением о человеке, о его судьбе и предназначении. Движим обидой и болью за несправедливость того миропорядка, в котором человек осужден на смерть, одиночество, дисгармонию с реальностью: «Не я пять чувств, как пятерню Фома, вложил в зияющую рану мира, а рана мира облегла меня...» Движим отчаянной, полубезумной надеждой на то, что «смерть можно будет победить усильем воскресенья», на то, что гармония человека и мира все-таки возможна.
Гордость, боль и надежда человеческая избирают поэта своим певцом, заступником и воителем, одаряя его тем единственным и несомненным оружием, которого он достоин,— Речью. Голосом. Словом.
«Речь,—заметил на страницах «Литературного обозрения» (1980, № 3) критик А. Хворощан, разбирая творческое миросозерцание Тарковского,— та верительная грамота, которую поэт — посол человечества — вручает природе, вступая в ее державные владения».
Сказано верно, но неполно. Слово — это, конечно, и верительная грамота. И знак вызова миру — иду на вы. И, наконец, та стихия, в которой только и может существовать, обретя бессмертие, поэт. Тот макрокосм духа, который равен и противопоставлен макрокосму природы.
Трагическая неразрешимость и трагическая вина поэта: призванный содействовать гармонии мира и человека, поэт одним уже присутствием в жизни провоцирует раскол, поляризацию тьмы и света, яви и речи:
И я ниоткуда
Пришел расколоть
Единое чудо
На душу и плоть.
Державу природы
Я должен рассечь
На песню и воды,
На сушу и речь.
Классическая диалектика срабатывает и здесь: первичная неосмысленная гармония, доступная, к примеру сказать, варвару, должна расколоться, выявить в себе враждующие начала (явь и речь, природа и культура, мир и человек), с тем чтобы энергией их столкновения и взаимодействия вознестись на принципиально новый уровень — уровень осмысленного, братского согласия.
На стороне речи в этом поединке — память о тех сказочных временах, когда, как сказано в стихах одного старого поэта, было «осиянно только слово средь земных тревог», когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города». На стороне речи — круговая порука человечества, та от начала начал идущая традиция, которую и спустя семь тысяч лет подхватит новый поэт, что «Коперника в стихах перепоет, а там, глядишь, дойдет и до Эйнштейна», ибо и он
.. .в смертный час попросит вдохновенья,
Чтобы успеть стихи досочинить:
— Еще одно дыханье и мгновенье!
Дай эту нить связать и раздвоить!
Ты помнишь рифмы влажное биенье?
Соперничающий с вечностью Поэт чувствует в себе «народа безымянный гений» — тот самый гений, что «немую плоть предметов и явлений одушевлял, даруя имена». Именуя всё — от былинки до трепетнейшего душевного движения,— поэт волею слова творит иную, «вторую» реальность, напоминая, что «стихотворение — дитя жизни, но не копия ее». Именно эта вторая — духовная — реальность, мириадом плоскостей соприкасающаяся с «внепоэтической» явью, властно перестраивает мироздание по человеческим законам — законам духа. Животворение, одушевляющее всё земное, пронизывающее живым человеческим теплом гулкие просторы вселенной,— вот верный путь к грядущей гармонии, вот гарант равноправных, дружественных отношений человека и мира.
Дело поэта в стихах Тарковского — всегда подвиг поэта. Подвиг, за которым неотвратимо следует возмездие.
Автор «Вестника», «Волшебных гор», «Зимнего дня» готов к возмездию; печальная судьба Марсия, немилосердно наказанного божественным Аполлоном,— урок поэту и напоминание ему. И всё же не покидает надежда, и всё же снова и снова звучит тревожный, почти жалобный вопрос:
Когда вступают в спор природа и словарь
И слово силится отвлечься от явлений,
Как слепок от лица, как цвет от светотени,
— Я нищий или царь? коса или косарь?
Ответ ясен и ожидан. Вот он:
Коса, косарь и царь, я нищ, наполовину,
От самого себя еще не отделен.
Поэт всевластен. Державным промыслом речи он возвышен над «проклятой» эмпирикой личного существования. Но, как бы ни воспаряла душа в эфирные выси мировой гармонии, он не может отделить себя, Поэта, от себя, человека. Излюбленное Тарковским выражение «нищий царь» точнее всего передает этот сложный и драматический комплекс чувств, взывая в нашей памяти к безумному Лиру, все отдавшему людям и обреченному нищим скитаться в буре и мраке.
Поэт нищ, ибо и в час высшего торжества не может он отделаться от мозжащей зависти к существу, счастье которого бездумно, а оттого и абсолютно:
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое,
И — боже мой! — какой-то мотылек,
Как девочка, смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.
Поэт нищ, ибо бессмертие достигнуто им только в реальности слова, но, увы, никак не в реальности жизни: «. . .бессмертен я, пока течет по жилам — боль моя и благо — ключей подземных ледяная влага, все эР и эЛь святого языка».
Поэт нищ, ибо «слово только оболочка, пленка жребиев людских, на тебя любая строчка точит нож в стихах твоих». Незримое, но неустранимое присутствие судьбы в каждом — даже случайном — слове и обогащает речь, пропитывая ее живой кровью, и становится источником трагедии, требуя «сполна платить судьбой за паспортное сходство строки с самим собой».
Полновластно распоряжающийся временем и пространством, поэт не волен распоряжаться самим собою:
Пророческая власть поэта
Бессильна там, где в свой рассказ
По странной прихоти сюжета
Судьба живьем вгоняет нас.
Вначале мы предполагаем
Какой-то взгляд со стороны
На то, что адом или раем
Считать для ясности должны.
Потом, кончая со стихами,
В последних четырех строках
Мы у себя в застенке сами
Себя свежуем второпях.
Откуда наша власть? Откуда
Все тот же камень на пути?
Иль новый бог, творящий чудо,
Не может сам себя спасти?
Таков удел могучих, гордых натур, способных жить, лишь предъявляя «безмерные требования к жизни» (А. Блок). Таков путь личности, словно бы задавшейся целью проверить на практике старинный парадокс: может ли всемогущий создать камень, какой и ему не по силам будет сдвинуть? Такова судьба поэта, который в отличие от фригийца Марсия сам казнит себя («себя свежуем второпях»), грудью встречая всё зло земное, чтобы преобразовать его в слепящий луч добра и истины.
Трагическая тень ложится и на всегдашнюю мечту поэта встать «посредине мира», связать собою прошлое и будущее, явь и речь, возвышенное и земное:
Так последний связист под обстрелом,
От большого пути в стороне.
Прикрывает расстрелянным телом
Ящик свой на солдатском ремне.
Именно высокость целей, избранных поэтом, именно трагизм, неминуемо разрешающийся катарсисом, нравственным просветлением, приобщает лирические создания Арсения Тарковского к бесценнейшим страницам отечественной поэзии XX века: «Я тень из тех теней, которые, однажды испив земной воды, не утолили жажды и возвращаются на свой кремнистый путь, смущая сны живых, живой воды глотнуть». Именно всё это, вместе взятое, создает тот дивный, полнозвучный контекст, в свете которого прочитываются и самые «темные», «невнятные» из поздних стихов поэта, стихов, проникнутых утренней радостью «дышать и жить» («Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть. . .») и вечерней смутой: «По деревне ходит Каин, стекла бьет и на расчет, как работника хозяин, брата младшего зовет... Я гляжу из-под ладони на тебя, судьба моя, не готовый к обороне, будто в Книге Бытия»...
Поэту, с болью ощущающему: «Меркнет зрение, сила моя — два незримых алмазных копья, глохнет слух, полный давнего грома и дыхания отчего дома»,— всё дороже и ближе становятся воспоминания младенчества и отрочества. Всё понятнее бесплотная, словно бы из теней, библейская символика (Авель, Лазарь, Книга Бытия...), оттесняющая в сторону яркие, рельефные, как раскрашенная скульптура, образы античных мифов. Всё роднее, насущнее каждый миг из прожитых на белом свете, каждый миг, уводящий в дальнюю даль:
Там, в стороне от нас, от мира в стороне
Волна идет вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть — волна вослед волне.
Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду.
Жизнь — чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу.
Один, среди зеркал, в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берет ребенка на колени.
И как же не собирать теперь «всего, что напела мне птица, белый день наболтал, наморгала звезда, намигала вода, накислила кислица...»? Как не помянуть добрым и лукавым словом прелестницу Йоту из поселковой повести «Чудо со щеглом» и дни, когда «весна была, как Боттичелли, и лиловата и смутна...»? Как не вглядеться сквозь слезы, обволакивающие зрачок: «Красный фонарик стоит на снегу. Что-то я вспомнить его не могу?» Ведь только здесь, в этой прекрасной, грозной яви, можно осуществиться с такой полнотой и несомненностью, когда не будет страшен путь «в аорту, неведомо чью, наугад», когда исполнится сказанное с торжественной, пророческой верою:
Я — свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться,
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.