А.И. КНЯЖИЦКИЙ. «ОДИН ДЕНЬ ИВАНА ДЕНИСОВИЧА» А.И.СОЛЖЕНИЦЫНА

Опыт медленного чтения

Потрясение читателей от рассказанного в первом опубликованном произведении Александра Солженицына было настолько сильным, что история лагеря и заключенных в лагере, история страны-лагеря отвлекли от осмысления того, как об этом рассказано, отвлекли от понимания художественного своеобразия и этого рассказа, и всего позже опубликованного. Солженицын-гражданин заслонил Солженицына-художника. Мы до сих пор обедняем представление о нем, не уделяя должного внимания его мастерству. Именно поэтому мы далеко не всегда слышим и понимаем сказанное им.

Я вижу свою задачу в том, чтобы показать величие Солженицына как писателя, не умаляя, естественно, его достоинств как гражданина. Я попытаюсь показать, как в его прозе чудовищному беспорядку, царящему в мире, противостоит не просто суровая гражданская критика. Противостоит высокий художественный порядок, убежденность автора в скрытой гармонии окружающего нас мира и душевного мира человека.

Кто, как, о чем рассказывает в «Одном дне Ивана Денисовича»

Солженицын принадлежит к тому ряду художников, которые создали свой, с первых строк узнаваемый язык. По нескольким предложениям сразу же узнаются Лесков, Платонов и… Солженицын. Интересно, что этих совсем разных писателей сближает преображение автора повествования в его героя или человека той же среды.

Создание речевого образа героя в повести, где роли героя и повествователя по большей части совпадают, пожалуй, самая трудная задача писателя.

Несмотря на то, что рассказ формально написан от третьего лица, на всем протяжении повествования слышится голос героя, ощущается его манера мышления и говорения. Именно — говорения. Весь рассказ — это внутренний диалог Ивана Денисовича с самим собой — на нарах, на пути на работу, за обедом.

Только когда происходящее оказывается за чертой понимания героя-повествователя, автор, точно нехотя, берет повествование на себя:

«…А Вдовушкин писал своё. Он вправду занимался работой «левой», но для Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьичу, тому самому врачу.

Как это делается только в лагерях, Степан Григорьич и посоветовал Вдовушкину объявиться фельдшером, поставил его на работу фельдшером, и стал Вдовушкин учиться делать внутривенные уколы на темных работягах да на смирных литовцах и эстонцах, кому и в голову никак бы не могло вступить, что фельдшер может быть вовсе не фельдшером. Был же Коля студент литературного факультета, арестованный со второго курса. Степан Григорьич хотел, чтобы он написал в тюрьме то, чего ему не дали на воле».

Понятно, что писание стихов Вдовушкиным Иван Денисович воспринимает только как «левую работу», только непривычную для медсанчасти: «…писал ровными строчками и каждую строчку, отступая от края, аккуратно начинал с большой буквы». Но таких моментов необходимого авторского комментирования непонятного в происходящем очень немного: мир лагеря обжит и понят Шуховым до последней детали. Здесь нет иерархии событий, поступков, движений. Здесь нет неважных мелочей. Слишком большими бедами грозит небрежение тем, что в других, не лагерных, условиях было бы мелочью. И отсюда необычайная плотность повествования, сосредоточенный, напряженный взгляд изнутри. Каждая «мелочь»увидена не посторонним наблюдателем, пережита героем как жизненно важная для него. Я думаю, что в этом секрет своеобразия прозы Солженицына, ключи к разгадке его миропонимания, его художественной модели мира.

«И потому, не выпуская хлеба из рук, Иван Денисович вытянул ноги из валенок, ловко оставив там и портянки, и ложку, взлез босой наверх, расширил дырочку в матрасе и туда, в опилки, спрятал свои полпайки. Шапку с головы содрал, вытащил из неё иголочку с ниточкой (тоже запрятана глубоко, на шмоне шапки тоже щупают: однова надзиратель об иголку накололся, так чуть Шухову голову со злости не разбил). Стежь, стежь, стежь — вот и дырочку за пайкой спрятанной прихватил. Тем временем сахар во рту дотаял. Всё в Шухове было напряжено до крайности — вот сейчас подрядчик в дверях заорёт. Пальцы Шухова славно шевелились, а голова, забегая вперёд, располагала, что дальше».

Здесь и самые привычные слова из словаря зэка — «шмон», «пайка» и «нарядчик». Здесь и глаголы («взлез» и «содрал»), и повторяющиеся отглагольные междометия («стежь, стежь, стежь»). Здесь и уменьшительно-ласкательные формы — не «нитка с иголкой», а именно «ниточка с иголочкой», потому что они, родные, спасительницы, которых так легко лишиться. Но, я думаю, самое главное в этом фрагменте — вместительность предложений. В первом из них четыре сказуемых — «вытянул», «взлез», «расширил», «спрятал» — и два распространенных обстоятельства с деепричастиями «не выпуская» и «оставив». Все действия Ивана Денисовича «подслащены» тающим во рту сахаром: «Тем временем сахар во рту дотаял». После этого предложения объясняется, что испытывал Иван Денисович в этой сцене. Раздвоение героя на доведенные до автоматизма действия («пальцы Шухова славно шевелились») и определение «зоны ближайшего развития» действия («голова, забегая вперед, располагала, что дальше»), уточняет и объясняет состояние героя в этот момент: «Всё в Шухове было напряжено до крайности…».

Совсем по-другому звучит проза в сцене кладки стены, здесь невозможно «раздвоение» Ивана Денисовича, он собран, все в нем подчинено одному — ритму труда:

«А уж по трапу и раствор несут. Раствор будут четыре пары носить. Решил бригадир ящиков растворных близ каменщиков не ставить никаких — ведь раствор от перекладывания только мёрзнуть будет. А прямо носилки поставили — и разбирай два каменщика на стену, клади. Тем временем подносчикам, чтобы не мёрзнуть на верхотуре зря, шлакоблоки поверху подбрасывать. Как вычерпают их носилки, снизу без перерыву — вторые, а эти катись вниз. Там носилки у печки оттаивай от замерзшего раствору, ну и сами сколько успеете. Принесли двое носилок сразу — на кильдигсову стену и на шуховскую. Раствор парует на морозе, дымится, а тепла в нем чуть. Мастерком его на стену шлёпнув да зазеваешься — он и прихвачен. И бить его тогда тесачком молотка, мастерком не собьёшь. А и шлакоблок положишь чуть не так — и уж примёрз, перекособоченный. Теперь только обухом топора тот шлакоблок сбивать да раствор скалывать».

Короткие предложения, среди которых множество односоставных, — важны не те, кто действует, а само действие, его результат, — определяют характер повествования.

В живописи существует способ отделить настоящее произведение ото всего, что за границей искусства. Нужно отойти от него на такое расстояние, чтобы не улавливались подробности сюжета и отдельные детали, и если оно будет создавать у зрителя определенное настроение, то это произведение искусства. Этот способ, я думаю, адаптируется и к литературе. В стихах он проявляется достаточно отчетливо: не вникая в содержание, вы, слушая стихотворение, подчиняетесь настроению поэта. В прозе это не так отчетливо, но, безусловно, присутствует. Разве вам не передается внутреннее напряжение Шухова, когда вы читаете о поведении Шухова в сцене в бараке, разве не проникаетесь его страхами, не переживаете то, что переживал герой? То же можно сказать и о сцене кладки стены.

Когда читаешь Солженицына, то становится совершенно непонятной достаточно устойчивая мысль: публицист — да, конечно, художник — это еще надо подумать. Дайте себе труд всмотреться, вчувствоваться в его произведения, вслушаться в его голос, и вы поймете, что перед вами проза очень высокого класса — и не только в сравнении с современной литературной жвачкой, но и в сравнении с произведениями самой высокой русской классики. А что может быть выше?!

Чудо Солженицына в том, что великий гражданин, создатель «Архипелага ГУЛАГ», был великим писателем, автором «Одного дня Ивана Денисовича».

Слышимый мир. Видимый мир. Мир реальный и ирреальный

Уже само название повести заставляет вспомнить о тех литературных произведениях, где рассказывается об одном дне из жизни героя. Естественно, прежде всего приходит на память хрестоматийное, из школьной программы, — это первая глава «Евгения Онегина», первая часть «Обломова».

Здесь же название повести непосредственно «перетекает» в ее первые слова. Вот так «в пять часов утра» начинается день, причем каждый день — «как всегда». Рассказ об одном дне становится рассказом о сложившемся порядке жизни. Утро начинается очень рано коротким звуком молотка об рельс. И тут же выясняется, почему этот звук был коротким: холод мешает надзирателю подольше ударять молотком о рельс. Сегодня особенно холодно. Это первое, что замечает герой рассказа. Всего четыре строчки, а сколько уже сказано!

Я пытаюсь себе представить, как редактор «Нового мира» Александр Трифонович Твардовский читал в первый раз «Один день…», в какой момент он понял, что рассказ необходимо печатать не только потому, что это в высшей мере своевременно, но потому, что только великая литература может сделать любимый им журнал великим. Я думаю, что его не могли не заворожить уже первые строки…

Далее представлен герой, представлен шокирующе прямо, для того чтобы нарисовать место действия: барак лагеря, параша, к которой ночью встал Шухов, — как мы понимаем по названию повести, Иван Денисович. Время действия уточняется по тому, что еще дневальные не выносили на палках парашную бочку.

Стоит обратить внимание на то, что время и место даются через восприятие героя, что всё

происходящее воспринимается через призму лютого холода, тьмы и несвободы.

Слышимый мир повести раздвигает границы видимого героем-повествователем мира: здесь и то, что, как в самом начале, приплывает из тьмы, и то, что недостижимо глазу при свете дня, и то, что связано с глухим героем — Сенькой Клевшиным:

«— Чего-чего? — недослышал глуховатый Сенька Клевшин. Он думал — про то разговор идёт, как Буйновский сегодня на разводе погорел. — Залупаться не надо было! — сокрушенно покачал он головой. —Обошлось бы всё. Сенька Клевшин — он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обманул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, пропадешь. Это верно, кряхти да гнись. А упрёшься — переломишься».

Нас интересует здесь не только жизненная философия героя, которую вполне разделяет и Иван Денисович. Очень тонко используется возможность от прямого значения слова перейти к переносному. Тихий мир полуглухого Сеньки перетекает в главную, определяющую черту его характера: беды сделали его человеком тихим, покорным, робким в отношениях с начальствующими.

Герой. Повествователь. Автор

Вопрос о выборе героя, в одном дне жизни которого запечатлелась вся его жизнь, жизнь поколения, жизнь народа, имеет не только литературный, но глубокий исторический смысл. В повести Солженицына особенно. Потому что возвращавшиеся в Центральную Россию узники архипелага ГУЛАГ поддерживали старую, восходившую к тридцатым годам неправду об антиинтеллигентском характере репрессий. Нет, говорит своим героем писатель, это был геноцид против всего народа. Среди заключенных есть осужденные за самые разные «преступления».

Среди названных и неназванных проходных героев повести есть такие, о прошлом которых можно только догадываться. Таков, например, один из бригадиров, «бывший Герой Советского Союза», который «влез на столб и протирал термометр», чтобы посмотреть, не зашкаливает ли температура. Самое нелепое в этом контексте слово «бывший» создает ощущение абсурдного мира, где герои могут быть бывшими. Таков и мудрый первый бригадир Шухова — Кузёмин, знающий, кому жить в лагере, а кому «подыхать».

Самая развернутая история ареста — история нынешнего бригадира Ивана Денисовича Андрея Прокофьевича Тюрина. Его трагедия — это трагедия русского крестьянства, а значит, всего русского народа. И не только, разумеется, русского.

Интересно, что вставная новелла, большой рассказ Тюрина о своем прошлом предваряется, на первый взгляд, несущественным замечанием: «Тоже он в шапке есть не научился, Андрей Прокофьич». Если вспомнить, что это «тоже» относится к Ивану Денисовичу, что невозможность есть в шапке — показатель высокого чувства собственного достоинства, такое вступление приобретает особое значение.

В самом начале тридцатых он, стрелок-пулеметчик, первый номер, отличник боевой и политической подготовки, был вызван к комполка, где его в одночасье разоблачили как сына кулака, «обманывавшего рабоче-крестьянскую власть». И начались с этого момента, с «лютой справочки» «Уволен из рядов… как сын кулака» мытарства Тюрина, которые и продолжались в описываемом в повести лагере. В рассказе бригадира «между прочим» упоминается о судьбах бывших комвзвода и комполка Тюрина: «…в тридцать восьмом на Котласской пересылке встретил я своего бывшего комвзвода, тоже ему десятку сунули. Так узнал от него: и тот комполка и комиссар — оба расстреляны в тридцать седьмом».

Самое что ни на есть реалистическое произведение — повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — воспринимается как произведение фантастическое не по прихоти, не по особенностям дара автора, а по воле самой истории. Ну как молодым читателям объяснить, почему с такой настойчивостью уничтожались лучшие, почему в тридцать первом уничтожали классовых врагов — кулаков и их детей, а в тридцать восьмом, перед надвигавшейся войной — защитников Отечества — от народных маршалов до комвзводов.

Всё происходящее в рассказе настолько неправдоподобно для современного читателя, смотрящего на лагерное далеко из сытого, благополучного сегодня, что детальность, ощутимость происходящего воспринимаются как признаки фантастической литературы. Не может быть, чтобы люди выстроили такой грандиозный театр абсурда, не может быть, чтобы сценой этого театра абсурда стала вся страна, чтобы пьеса для этого театра абсурда писалась и разыгрывалась целые десятилетия.

Может быть, самой вопиющей несправедливостью было отношение к фронтовикам, обвиненным в измене Родине. Для Солженицына судьбы этих людей были особенно близкими, он сам принадлежал к ним, он по личному опыту знал, что значит сменить боевую форму со знаками отличия и орденами на тюремную робу.

Особенно грустно читать об истинных героях, не сломленных ни войной, ни фашистскими лагерями, но подчинившихся порядку советского лагеря — таких, как Сенька Клевшин.

Страна-лагерь пыталась не допускать никаких контактов с иностранцами. Взаимоотношения с союзниками были чреваты самыми серьезными последствиями. Типична история капитана второго ранга Буйновского:

«— А откуда вы так хорошо знаете быт английского флота? —спрашивают в соседней пятерке.

— Да, видите ли, я прожил почти целый месяц на английском крейсере, имел там свою каюту. Я сопровождал морской конвой. Был офицером связи у них.

— Ах вот как! Ну, уже достаточно, чтобы вмазать вам двадцать пять.

— Нет, знаете, этого либерального критицизма я не придерживаюсь. Я лучшего мнения о нашем законодательстве.

(Дуди-дуди, Шухов про себя думает, не встревая. Сенька Клевшин с американцами два дня жил, так ему четвертную закатали, а ты месяц на ихнем корабле околачивался, — так сколько ж тебе давать?)

— Но уже после войны английский адмирал, чёрт его дёрнул, прислал мне памятный подарок. «В знак благодарности». Удивляюсь и проклинаю!..

Чудно. Чудно вот так посмотреть: степь голая, зона покинутая, снег под месяцем блещет. Конвоиры уже расстановились — десять шагов друг от друга, оружие на изготовку. Стадо чёрное этих зэков, и в таком же бушлате, Щ-311, — человек, кому без золотых погонов и жизни было не знато, с адмиралом английским якшался, а теперь с Фетюковым носилки таскает.

Человека можно и так повернуть, и так…»

Кавторанг, недавно попавший в лагерь, еще сохраняет наивную веру в «наше законодательство» и неприятие «либерального критицизма». Бунт Буйновского против надзирателя Волкового и последовавший десятисуточный карцер, очевидно, лишат его возможности стать настоящим, матерым зэком. Слишком тяжелыми последствиями для здоровья обычно оборачивается долгое пребывание в холодном каменном мешке.

Я думаю, что, по Солженицыну, где бы то ни было и в лагере тем более, необходимо сохранять чувство человеческого достоинства, не делать того, что сам себе запретил — обедать, не снимая шапки, долизывать чужие миски или есть отдельно плавающие в супе рыбьи глаза. Человек, по Солженицыну, не должен признавать за охранником права оскорбить тебя, как бы он ни старался показать свою власть над тобой.

Чувство человеческого достоинства, может быть, как раз и проявляется у зэка в том, что оно не допускает никакого внешнего проявления. Для героев повести главным остается сохранение собственной жизни, рассчитанной только на сегодня. Любые планы на завтра здесь попросту невозможны, оно, «завтра», не в твоей власти. Остается одно — пройти между утратой себя, своего человеческого достоинства и утратой жизни, к чему неизбежно приводят любой бунт, любая оппозиция насилию, самодурству, бессмыслице режима. С одной стороны — Фетюков, с другой — Буйновский. Оба они не жильцы в лагере.

Для отечественной литературы приоритетными всегда были высокодуховные, интеллектуальные герои. Они сначала должны были понять мир, в котором живут, понять его законы, а потом уже — искать свое место в нем. Да, конечно, был и Максим Максимыч. Но больше ради страдающего рядом с ним Печорина. Да, конечно, был и Платон Каратаев. Но больше ради того, чтобы проще было завершить путь к народу, к народной (читай — толстовской) правде Пьеру Безухову. А Иван Денисович — герой, чей жизненный опыт адекватен требованиям жизни. Сохранить жизнь на сегодня — это не главное в жизни, это единственное в жизни. Предусмотреть, что в лютый мороз необходимо прихватить тряпицу, чтобы прикрыть ею рот, изловчиться и добыть две лишние порции для бригады в столовой, получить за однобригадника посылку — всё это и есть продлить свою жизнь на сегодня. Самыми высокими и искренними становятся переживания героя, когда он ест, когда греется, когда избавляется от физических страданий. Жизнь — она сама по себе и есть смысл жизни. Крестьянин, солдат, заключенный, если и не формулирует эту истину, то повседневно, последовательно, ни на шаг не отступая, живет по ней.

Природа как любым даром одаривает человека достоинством, силой всё пережить и остаться самим собой. Самым одаренным этим удивительным даром оказывается зэк Ю-81 из 64-й бригады:

«Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчётно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.

Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он ещё сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще упёрлись в своё. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщерблённой, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие дёсны жевали хлеб за зубы. Лицо его всё вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тёсаного, тёмного. И по рукам, большим, в трещинах и в черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нём, не примириться: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную».

Зачем нужен в повести этот безымянный герой Ю-81 из 64-й бригады? Пришел на мгновение, и больше мы его не встретим. Но этот старик, увиденный глазами Шухова (а то, что о нем говорит Иван Денисович, подчеркнуто и лексикой: «ложит», «десятку совали», «пригорбленных» спин, — и порядком слов — определений после определяемого слова), — характернейшего героя Солженицына, писателя, с первых произведений искавшего, кем стоит наша земля. Нет, конечно, все не могут быть такими, всем не дано, но если бы не было праведников, таких, как этот вечный пленник Гулага, не стояла бы наша земля.

Когда кончится срок лагерной жизни, никто из зэков не знает, да и кончится ли вообще:

«Да еще пустят ли когда на ту волю? Не навесят ли еще десятки ни за так?..»; «Шухову и приятно, что так на него все пальцами тычут: вот он-де срок кончает, — но сам он в это не больно верит. Вон, у кого в войну срок кончался, всех до особого распоряжения держали, до сорок шестого года. У кого и основного-то сроку три года было, так пять лет пересидки получилось. Закон —он выворотной. Кончится десятка — скажут: на тебе ещё одну».

Слово «закон» в нашей литературе, в нашей общественной жизни со времен оды Пушкина «Вольность» понималось в юридическом и в философском смыслах. В повести Солженицына это часто употребляемое слово переосмысляется как беззаконие. Создание правового, нравственного, общественного хаоса было, может быть, главной установкой власти, основой ее политики.

Каждый зэк чувствует себя, прежде всего, гражданином зоны и только потом уже гражданином страны, правда лишенным ее гражданства, гражданином вселенной. Каждый зэк живет по законам страны, он оказался в зоне по статье ее закона (по большей части по пресловутой «пятьдесят восьмой»), подчиняется законам лагеря («закон — тайга»). Но живет он среди тайги и по расписанию времен года, по расписанию суток, по солнцу. Может быть, именно поэтому тема солнца проходит через всю повесть:

«Солнце взошло красное, мглистое над зоной пустой…»

«Шухов и Кильдигс вышли из авторемонтных и пошли в сторону сборных домов. Густой пар шёл от их дыхания. Солнце уже поднялось, но было без лучей, как в тумане, а по бокам солнца вставали — не столбы ли? — кивнул Шухов Кильдигсу».

«— Не иначе как двенадцать, — объявил <…> Шухов. — Солнышко на перевале уже.

— Если на перевале, — отозвался кавторанг, — так, значит, не двенадцать, а час.

— Это почему ж? — поразился Шухов. — Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит.

— То — дедам! — отрубил кавторанг. — А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит.

— Чей же эт декрет?

— Советской власти!

Вышел кавторанг с носилками, да Шухов бы и спорить не стал. Неуж и солнце ихим декретам подчиняется?»

«Солнце и закрайком верхним за землю ушло».

Строители нового мира изначально, с первых дней революции, провозгласили себя полновластными хозяевами, гениальными конструкторами, созидателями, которым подвластны законы мироздания, законы жизни. Социальная революция переосмыслялась как революция биологическая и геологическая (читайте ранних Платонова и Булгакова). Грустная ирония Шухова, его слова о солнце, которое подчиняется декретам коммунистов, основывается на том, что власть-надзиратель тщится определить порядок существования космоса, всех его частей. Чего уж тут думать о такой мелочи, как отдельный человек!

Казалось бы, мысль о человеке, гуманистическое сознание должно быть абсолютно приоритетным для интеллигенции. Наиболее выписанная фигура интеллигента в рассказе — кинорежиссер Цезарь Маркович:

«В Цезаре всех наций намешано: не то он грек, не то еврей, не то цыган — не поймёшь. Молодой ещё. Картины снимал для кино. Но и первой недоснял, как его посадили. У него усы чёрные, слитые, густые. Потому не сбрили здесь, что на деле так снят на карточке».

Я думаю, что непростые взаимоотношения тех, кого принято называть «советская интеллигенция», с Солженицыным легко объясняются «образованным разговором» Цезаря Марковича и «жилистого старика» — заключенного «Х-123, двадцатилетника, каторжанина по приговору»:

«— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь, — объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!

— Кривлянье! — ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. — Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! <…>

— Но какую трактовку пропустили бы иначе?..

— Ах, пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!»

Только в особлаге, где все свои — все «враги народа», — можно открыто вести подобные разговоры. Здесь важно, мне кажется, что ни тема, ни аргументы спорящих никак не понятны колхознику Шухову, из-за его плеча на эту сцену, конечно же, смотрит автор, Александр Исаевич Солженицын, принимая на себя в этот момент роль рассказчика. Его позиция однозначна — он целиком на стороне Х-123 потому, что важна, и в отношении не только, разумеется, к искусству, прежде всего, нравственная позиция. В споре интеллигентов, которых писатель называл сколь оскорбительно, столь и точно — «образованщина», — последняя точка еще не поставлена. Да и будет ли поставлена? Во всяком случае не на моём, да и не на вашем веку… Говорить о победе Солженицына — политического деятеля — можно и нужно, говорить о победе Солженицына — мыслителя и проповедника — слишком рано. Хорошо, что в Москве Большая Коммунистическая улица стала улицей Александра Солженицына, но ведь в Москве увековечены имена его злейших гонителей — улица Косыгина и проспект Андропова…Но это всё за пределами темы «Медленное чтение».

Среди репрессированных после войны совершенно особое место принадлежит тем, кто, борясь с советской властью, в той или иной мере сотрудничал с фашистами. Это касается западных украинцев, латышей, литовцев, эстонцев, жителей присоединенных в предвоенные годы территорий. (Кстати, этот вопрос сегодня для некоторых независимых государств постсоветского пространства является ключевым в отношении к своему прошлому, в отношении к России.) Порой сама принадлежность к народу-врагу была достаточной для доказательства того, что ты враг народа, и другим быть просто не можешь. И неважно было участие в военных действиях или возраст осужденного: «Посадили Гопчика за то, что бендеровцам в лес молоко носил. Срок дали как взрослому. Он — теленок ласковый, ко всем мужикам ластится».

Вообще в творчестве Солженицына теме «своих» и «чужих», друзей и врагов уделяется соответствующее ее масштабам место. Только в советскую эпоху лучшего друга, верного ленинца, настоящего коммуниста, верного соратника, любимца партии (что там еще у них) можно было в одночасье объявить врагом народа и стереть с лица земли. В истории мирового беззакония мы, безусловно, являемся пионерами, потому что смена критериев в определении «свои» — «чужие», а значит, «чуждые», а значит, «враги», всегда была непредсказуемой, мгновенной, не требующей объяснений.

В рассказ, посвященный одному дню жизни одного заключенного, мало того что входит вся его жизнь, в нее естественно входит жизнь людей самых разных социальных классов и групп. Повесть перерастает в широкое эпическое повествование об истории народа за первые пятьдесят лет ХХ века.

«Не такая бригада, как на воле...»

Разделение времени устроителями и начальниками лагеря на казенное и свое определяет организацию жизни и труда:

«Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.

Да не выйдет. На то придумана — бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада — это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!»

Но именно бригада становится источником жизни для каждого бригадника, источником жизни для всего, к чему она прикасается:

«Стояла ТЭЦ два месяца как скелет серый, в снегу, покинутая. А вот пришла 104-я. И в чём её души держатся? — брюхи пустые поясами брезентовыми затянуты; морозяка трещит; ни обогревалки, ни огня искорки. А все ж пришла 104-я — и опять жизнь начинается».

Вопрос о том, насколько рабский, подневольный, во многом бессмысленный труд может возвращать к жизни людей и землю, остается одним из самых острых в лагерной литературе. Далеко не все прикасавшиеся к этой теме разделяют убеждение Солженицына в том, что труд, вне зависимости от условий труда и его целей, всегда благостен и даже лечебен. День на стройке излечивает больного Ивана Денисовича, возвращает ему бодрость духа и хорошее настроение. Но не всё так просто. Сцены бессмысленного, не увенчивающегося никаким результатом труда приобретают в повести символическое значение:

«Попались по дороге из 82-й бригады ребятишки— опять их ямки долбать заставили. Ямки нужны невелики: пятьдесят на пятьдесят и глубины пятьдесят, да земля та и летом, как камень, а сейчас морозом схваченная, пойди её угрызи. Долбают её киркой — скользит кирка, и только искры сыплются, а земля — ни крошки. Стоят ребятки каждый над своей ямкой, оглянутся — греться им негде, отойти не велят, — давай опять за кирку. От неё всё тепло.

Увидел средь них Шухов знакомого одного, вятича, и посоветовал:

— Вы бы, слышь, землерубы, над каждой ямкой теплянку развели. Она б и оттаяла, земля-то.

— Не велят, — вздохнул вятич. — Дров не дают.

— Найти надо.

А Кильдигс только плюнул.

— Ну скажи, Ваня, если б начальство умное было — разве поставило бы людей в такой мороз кирками землю долбать?»

Всё дело, разумеется, не в уме и глупости начальства, не в его способности или неспособности наладить сколько-нибудь эффективный труд людей, а в подмене целей. Для лагерного начальство была одна цель — унизить, растоптать человеческое достоинство бесправных, повязанных взаимной ответственностью людей. До какой уж здесь производительности труда! До какого уж здесь здравого смысла!

Я не собираюсь заниматься сколько-нибудь серьезным историческим комментированием. Мое дело только литературный комментарий, только опыты медленного чтения. Но не могу не отметить, что достоинством настоящей, большой литературы всегда была способность в малом, в отдельной, казалось бы, проходной, не имеющей серьезного сюжетного значения сцене смоделировать исторический процесс, прикоснуться к сути человеческих отношений, к соотношению провозглашенных целей и состояния общества. Да, речь в этой сцене идет о безнадежности усилий несчастных зэков, долбящих неподдающуюся, промерзшую землю. Но это ведь часть общего, только самое наглядное, кричащее проявление общей бессмыслицы в жизни народа, вожди которого провозгласили одну никак не конкретизируемую историческую цель — построение коммунизма.

Что можно делать и чего нельзя делать в лагере

Главное, о чем идет речь в повести, — это чувство человеческого достоинства, это утверждение человеческого достоинства в условиях, когда всё направлено на то, чтобы растоптать в каждом это чувство, а значит, уничтожить каждого человека. Собственно, эта главная мысль повести как формула звучит в воспоминаниях Шухова о заповеди его первого бригадира, «старого лагерного волка»:

«— Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать».

Иван Денисович, соглашаясь с первыми двумя положениями, сомневается в том, что стукачи в лагере обречены: «Насчет кума — это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их — на чужой крови». Неизвестно, дожил ли до «оного дня Ивана Денисовича», до начала пятидесятых сидевший к сорок третьему году уже двенадцать лет первый бригадир Шухова, но казни тех, кто ходит к куму, самими заключенными, убеждают в правоте троякой формулы старого бригадира.

Слово «закон» в разных его значениях, отмечу попутно, проходит через всю повесть, становится одним из её ключевых слов:

«Закон здесь был простой: кончишь —уйдёшь» — это о «хитрости» Татарина, сменившего гнев на милость, заменившего карцер для Ивана Денисовича на мытье пола в надзирательской.

«В Усть-Ижме еще лютей законы были: там, с работы возвращаясь, блатные опередят, и пока задние войдут, а уж тумбочки их обчищены» — это о сопоставлении порядков, установившихся в особлагах.

Долизывание мисок, надежда откосить от работы и желание спасти свою шкуру ценой жизни другого гибельно для заключенного. Всё это за нижней чертой дозволенного человеком самому себе. Здесь можно спорить — почему именно это, исчерпывается ли именно этим список, но так сложилось, и если Шухову «крепко запомнились слова» старого бригадира, значит, в них была правда, дающая право на жизнь.

Фетюков оказывается ниже предела дозволенного. Известно, что в ряду самых страшных лагерных пыток — пытка отсутствием табака. Вот два зэка, надеющиеся получить затяжку. Но как по-разному они себя ведут:

«Он <Шухов> глядел мимо и как будто равнодушно, но видел, как после каждой затяжки (Цезарь затягивался редко, в задумчивости) ободок красного пепла передвигался по сигарете, убавляя её и подбираясь к мундштуку.

Тут же и Фетюков, шакал, подсосался, стал прямо против Цезаря и в рот ему засматривает, и глаза горят.

У Шухова ни табачинки не осталось, и не предвидел он сегодня прежде вечера раздобыть — он весь напрягся в ожидании, и желанней ему сейчас был тот хвостик сигареты, чем, кажется, воля сама, — но он бы себя не уронил и так, как Фетюков, в рот бы не смотрел».

Фетюкова постоянно сопровождает в рассказе приложение «шакал». В зверином подтексте «Одного дня…» «шакал» — это самое прямое снижение самого худшего из героев.

Если Фетюков — нижняя точка человеческого падения, то морской офицер Буйновский, пожалуй, самый непримиримо гордый, не раздумывал о том, чем ему грозит открытое утверждение человеческого достоинства. Вот сцена, где кавторанг протестует против очередной, совершенно бессмысленной выходки охраны, приказывающей снимать на морозе собственную поддевку:

«На Шухове-то всё казённое, на щупай — грудь да душа, а у Цезаря рубаху байковую записали, а у Буйновского, кесь, жилетик или напузник какой-то. Буйновский — в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трёх месяцев нет:

— Вы п р а в а не имеете людей на морозе раздевать! Вы д е в я т у ю статью уголовного кодекса не знаете!..

Имеют. Знают. Это ты, брат, ещё не знаешь.

— Вы не советские люди! — долбает их капитан.

Статью из кодекса ещё терпел Волковой, тут, как молния чёрная передёрнулся:

— Десять суток строгого!»

Может быть, вне этого противостояния, вернее, над ним, оказываются баптисты. Они счастливы уже тем, что с Богом, и вера охраняет их от лагерной скверны.

По ту и другую сторону колючей проволоки

Что происходит на воле, как живет деревня, как живет семья заключенного Шухова для него остается размытым скудостью переписки, невозможностью открыть истинное положение дел. Но то, что происходит что-то непонятное и необъяснимое, он понимает. Здесь снова вторгается в повествование сопоставление «тогда» и «теперь». «Тогда» — до начала коллективизации:

«В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку целыми сковородами, кашу —чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо — ломтями здоровыми. Да молоко дули — пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо — чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнёшь, и щеками подсасываешь — и такой тебе духовитый этот хлеб чёрный сырой. Что Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!»

Важно, что на воле происходит что-то, что выходит за пределы компетенции власти, что не поддается управлению, чего власть остановить и удержать не может. Репрессивная система —основа отношений начальства и охраны лагеря —становится основной и по ту сторону колючей проволоки. Колхозный строй, стоивший стране сотни тысяч человеческих жизней, явно дышит на ладан, и косметические меры по его реанимации в послевоенное время выглядят для старого колхозника Шухова неправдоподобными и удручающими:

«Председатель колхоза-де новый — так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили — так его и раньше укрупняли, а потом мельчили опять. Ну ещё кто нормы трудодней не выполняет — огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Ещё, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и кто не выполнит — в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил.

Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулись, а какие вернулись —колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырех лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких ещё с тридцатого года загнали, а как они свалятся — и колхоз сдохнет».

Фантастический промысел — изготовление ковров, которым промышляют односельчане Шухова, захлестнул только что отвоевавшую, потерявшую миллионы своих кормильцев страну. Именно с этим промыслом связывает свои надежды на возвращение мужа жена Ивана Денисовича. Здесь не может не привлечь скорость настоящего обогащения, легитимность коммерции, простота, доступность каждому производства ковров. И хотя Шухову осталось отбыть еще «зиму-лето да зиму-лето», мысль о том, чем он будет заниматься на воле, не оставляет его. Важно, что чем жестче и суровей ведет себя власть по ту и эту стороны колючей проволоки, тем явственнее дает себя знать что-то, что по-разному проявляется на воле и в лагере. В лагере — это смертные приговоры стукачам, которые выносят и приводят в исполнение заключенные, на воле — это распад системы, который начался уже в последние годы жизни Сталина:

«Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы».

Это замечательные по выразительности слова: «люди не теряются: в обход идут». Никто не пытается понять власть, никто не пытается с нею спорить или опровергать ее решения и законы. Идти в обход — это значит, не сталкиваясь с властью, делать свое дело, которое приносило бы доход, кормило бы семью.

«Люди в обход идут» — одна из главных примет эпохи. Выбор времени действия повести —1951 год — неслучаен. Последние годы жизни Сталина были отмечены не только гонкой вооружений, безумными планами переустройства земли, кровавым террором, но и тем, что, как это ни парадоксально, ощущалась невозможность жить по-прежнему: власть сама по себе, а мы сами по себе.

Жизнь мудрее тех, кто хочет подчинить ее идее. Жизнь сильнее тех, кто готов лишить жизни тысячи и тысячи людей. Жизнь добрее тех, кто навязывает всеобщее счастье, в котором теряется, растворяется человек. Исторический оптимизм Солженицына основывается не на бездумной вере, а на понимании жизни, на том, что в каждом из нас сохраняется здравый смысл, как бы далеко от него ни отступали.

 

«Русская словесность», 2009, № 2