СЕРГЕЙ ЧУПРИНИН
Белла Ахмадулина: я воспою любовь…
Право же, современная поэзия утратила бы что-то своеобразное, не будь в ней этого трогательно-капризного голоса, богатого модуляциями и полутонами. Кому вверили бы мы тогда наши представления о женственности, берущей в полон и самый рациональный ум? Кто так вскружил бы нам головы, набрасывая вуаль тайны на вещи, для всех вроде бы очевидные, и, напротив, нет-нет да и напоминая с проказливостью ребенка, что всякий ларчик открывается куда как просто?..
Белле Ахмадулиной удалось то, что удаётся далеко не всем. Она сумела стать нужной – нашемувремени, нашей поэзии, нам.
На том, что это так, сходятся, пожалуй, и раздражённые критики Ахмадулиной, и неистовые её почитатели. Многие статьи и рецензии о её поэзии начинаются с признания в любви к её дару – то о музыкальности скажут, то о ворожбе интонаций напишут, то артистизм отметят. И редкая – вот ведь парадокс! – статья, начавшись с доверительных признаний, не завершается упрёками, весьма весомыми, приговором, в высшей степени суровым. И стих у Ахмадулиной будто бы праздный, и поэтика бумажная, и философичности недостаёт, зато пустых шалостей с философией – предостаточно, зато манерничанья – на десятерых хватит, зато самолюбованья – с избытком. Да что самолюбованье, если даже изящество ахмадулинское, столь благословляемое поначалу, сухо порицается под занавес как изящество ненастоящей, игрушечной жизни, как собирание блескучих камешков в ту самую пору, когда истинные поэты, неизящно надрываясь, поднимают тяжелые камни. И уж если добрейший к Ахмадулиной Павел Григорьевич Антокольский не удерживался, бывало, от упрёков, то о других-то что говорить?..
Читая написанное о творчестве автора «Струны» и «Уроков музыки», — а написано много, умно, зачастую просто блестяще, — вдруг видишь, что критики наши требовательные словно бы стесняются своей привязанности к Ахмадулиной, своей влюбленности в её особенный, на другие непохожий дар. Что они готовы до предела напрячь свой профессионально вышколенный вкус, лишь бы только стряхнуть с себя колдовские чары, на который Ахмадулина большая мастерица. Что чувство душевного равновесия испытывают они тогда только, когда трепетная плоть ахмадулинского стиха скукоживается под жёстким рентгеновским облучением «содержательного анализа», а очарование осыпается, как осыпается пыльца с крылышек бабочки при неосторожном обращении…
Но вот вопрос: а надо ли привычно брать в руки скальпель и тогда, когда хирургическое вмешательство «алгебры» заведомо разрушит «гармонию» живой естественности? Евг. Евтушенко, браня Ахмадулину за нелюбовь к силовым упражнениям и сокрушаясь, что поэтессе никогда не выполнить норму каменотёса, резонно заметил: «Если человеку, собирающемуся в трудный поход, предложить рюкзак из тончайших брюссельских кружев, то не думаю, что человек будет слишком счастлив». Всё так, но неужто наша поэзия столь бедна, что и рюкзаки мы станем шить непременно из «брюссельских кружев», и неужто наш духовный обиход столь аскетичен?
Огорчает не неблагодарность даже, хотя и о ней забывать негоже: ведь Ахмадулина, уступая многим современникам в силе голоса, многозвучии оркестровки наконец, вводит нас в свой, путь непросторный, зато обжитой и непохожий на другие мир. Огорчает рассудительность, та «улыбка познанья», что играет на лице аналитика, терзающего белое тело царевны-лягушки элекрическим током, вместо того чтобы «по старинке» взять её в жены (вот ведь и стихотворение очень далекого от Ахмадулиной Юрия Кузнецова «Атомная сказка» пришлось к разговору…). Огорчает то, что мы, всякий раз клянясь судить поэта по законам его поэтического мира, на практике то и дело пасуем, норовя заслониться от реальной – и «грешной»! – поэзии ширмой безгрешных представлений о ней…
К слову сказать, Ахмадулина в этом, то есть искусстве понимания, влюблённого прочтения чужой судьбы, вживанияв чужой творческий опыт, иных своих судий могла бы кое-чему научить. Тому свидетельство – её критическая проза, её переводческая практика, её стихи о наставниках и товарищах по перу.
Пушкин и Ахматова, «высочайший юноша вселенной» Лермонтов и Цветаева, Пастернак и Чиковани, Анна Каландадзе и Андрей Вознесенский… — ряд, составленный не волею ума, трезво исчисляющего резоны, а энергией «избирательного сродства». Портреты, набросанные ею, могут быть сколь угодно неполны, переводы неточны с позиций факсимильной верности, но в них – и в портретах, и в переводах – неизменно угадано главное: душа и смысл чужого стиха, чужой судьбы. Да и как иначе, ибо ведь что Ахмадулиной движет? Обречённость: ты «навеки сослан на нежную каторгу чужой души, чужой любви, чужого представления обо всём, что есть». Стремление тотчас же, не медля и забыв о себе, поделиться с другими своей нежностью, своим восторгом обоготворенья: «…ты и не знал, что он – твой родимый брат, точно такой же, как ты, но лучше, драгоценнее тебя, и вовсе не жаль расточить, истратить, извести на него свою речь, жизнь и душу…»
Вот он, первый урок Ахмадулиной, без чего всякие там «музыкальности», «артистизмы» и прочее действительно стоило бы счесть завитками вокруг пустоты или причудами по-особому устроенного речевого аппарата.
Урок любви.
Пожалуй, мало кто в современной лирике сумеет так, как она, пренебречь перед лицом любви всеми доводами рассудка, так отдаться нахлынувшему чувству, быть такой последовательной в отстаивании права на любовь – священнейшего из прав.
«А я люблю товарищей моих» — вот и всё, чем ответит Ахмадулина на суды-пересуды, схождения-расхождения, столь характерные для нынешнего литературного – только ли литературного? – быта. «Любовь моя – вот мой туманный довод. Я не учёна вашему уму», — отмахнётся она от добропорядочных призывов к «беспристрастности». Её позиция иного рода: «Да будем мы к друзьям своим пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны!» Или ещё сильнее, ещё непреклоннее – в трагическом стихотворении «Сон»:
Что мне до тех, кто правы и сердиты?
Он жив – и только. Нет за ним вины.
Я воспою его. А вы судите.
Вам по ночам другие снятся сны.
Оттого, наверное, и нет для Ахмадулиной горшей беды, чем в этом мире остаться одной, не защищённой надёжным покровом дружества и любви: «О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным». Оттого, наверное, и перехватывает она чуть ли не из времен «арзамасского братства» традицию дружбы как высочайшего и бескорыстнейшего из проявлений человеческого естества: «Свирепей дружбы в мире нет любви…»
Поразительно, сколько написано Ахмадулиной о дружбе! Она в совершенстве изучила и науку сближения, и науку человеческого общения, и науку расставания. Боязнь потерять – пусть не навеки – не оставляет её: «По улице моей который год звучат шаги – мои друзья уходят…» Ужас перед небытием, отнимающим нежность, накатывает волнами, сообщая голосу трагическую высоту: «…не дай мне бог моих друзей оплакать! Всё остальное я переживу…» Стремление защитить друга, спасти союз, рвущийся в клочья под порывами шквального ветра, обогреть и омыть своей нежностью родственную душу становится нормой существования…
Впрочем, только ли на прямых друзей распространяется великая нежность поэзии и сердечного участия? А Лермонтов, к которому Ахмадулина обращается со словами, равно далекими и от фамильярности, и от академической учтивости: «Что, мальчик мой, великий человек? Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью в моём мозгу и чернотой меж век, всё плачущей над маленьким тобою?» А Цветаева? – обширный цикл ахмадулинских плачей и заклинаний, связанных с этим гордым именем и этой горькой судьбою, впервые столь полно представлен в книге «Сны о Грузии»… А сограждане, рядовые жизни, уже без поэтического тавра на челе, окружающие поэтессу тесным, родственным кольцом? Те, о ком сказано в традициях позднего пастернаковского лиризма:
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою –
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моём и на их языке.
Нескудеющая нежность объединяет людей – и живущих наяву, и оживающих только в бессонной памяти, — крепит звенья великой цепи человеческой преемственности и взаимозависимости, даёт силы, чтобы справиться со всеми бедами и болями. Так любовь спасает мир, без неё распавшийся бы, развеявшийся бы прахом.
Сноваи снова, как символ веры, как главную свою мысль, повторяет Ахмадулина, не боясь наскучить читателю и не стыдясь собственной умилённости: "Любовь к любимому есть нежность ко всем вблизи и вдалеке..." И ещё: "Как добр, кто любит, как огромен, как зряч к значенью красоты" И снова:
Я знаю истину простую:
любить — вот верный путь к тому,
чтоб человечество вплотную
приблизить к сердцу и уму.
Необычайно сильная в собственно любовной лирике и в том, что можно было бы назвать "лирикой дружбы", Ахмадулина широко раздвигает горизонты понятия "любовь", вмещающего в её системе нравственных координат и добро, и женскую участливость, и бескорыстие, и вольную отвагу, и дерзость ума, и дар понимания, и чувство прекрасной сообразности.
И совесть.
Уроки Ахмадулиной — это всегда ещё и уроки совести. Строго говоря, совесть и есть любовь, ибо совестно не любить тех, кто так добр к тебе, совестно не благословлять этот бескрайний, бесценный мир, отпущенный тебе в безвозмездное пользование, совестно цепенеть в немом отчаянии перед белым листом бумаги, призванным навсегда стать свидетелем и сообщником твоей любви, твоей нескудеющей нежности.
Но о листе бумаги — потом. Пока же о том, что энергетическое поле сильного и безоглядного искреннего чувства захватывает в свою черту всё сущее: природу, цивилизацию, искусство, утварь, предметы бытового и творческого обихода. Всё — от переделкинских рощиц до автомата с газированной водой, от пишущей машинки до сверчка, тянущего свою нескончаемую песенку, — всё омыто и скреплено нежностью, жалостью, сочувствием, всё вправе рассчитывать на ласку и попечение.
Речь здесь не просто об обыкновенном для поэзии антропоморфизме, не просто об одушевлении неодушевлённого. Кто, в конце концов, из поэтов не брался "безличное — очеловечить"? Кто не находил душевный покой в ощущении собственной слитности с природой? И Ахмадулина интересна не тем, чо она с первых же стихотворений волею поэта одушевляет неодушевлённое, вдыхает жизнь в немое. А тем, что в её лирической вселенной полновластны те же нравственные начала, которыми руководствуется автор в своих отношениях с близкими. Попав в ахмадулинские стихи, предметы, деревья, животные, стихии словно бы перенимают у людей их лучшие навыки, начиная жить всенепременно и исключительно по законам любви, совести и добра.
Вглядитесь-ка: космос Ахмадулиной от всех вьюг и невзгод надёжно ограждён непреступаемой чертой любви. И вещный мир, и мир стихий равно благосклонны и внимательны к поэту. Верный дождь странствует с нею по городу, по первому же зову своей властительницы врываясь и в комнаты ("Сказка о дожде). Зима готова "дисциплину климата нарушить", лишьбы и на дальнем юге не расставаться со своею любимицей ("Зима на юге..."). Величавый Крым приходится долго уговаривать и стыдить, чтоб не клянчил он "подаяний поэта" ("Прощание с Крымом").
Так и кажется, что все предметы, все стихии заключили между собой незримый договор взаимной любви, вступили в сложную и тонкую игру с тщательно продуманным ритуалом нежности. Даром ли эпитеты "нежный", "нежная", "нежные" первыми приходят на ум автору, умеющему распознать "нежный вкус родимой речи", почувствовать, как "нежно столетьем прошлым пахнет сад", услышать сверчка "нежнейший скрежет" и даже разобрать, что "что-то есть в зиме от медицины нежной"?...И в центре всего этого океана взаимной приязни — поэт. Ему вверяет природа "свои детские секреты", с ним входит в доверительные отношения, с ним, если уж случится, затевает перебранку, как в стихотворении "Зимняя замкнутость":
Например, я зерно моим птицам несла.
"Можно ль выйти наружу?" — спросила. — "Нельзя", —
мне ответила сильная воля сугроба.
Видно, как глубоко трогает поэтессу участие в этом действе, как привольно чувствует она себя наедине с миропорядком, как, мечтая "всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду", ценит она "безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой". Безрассудно и порою несправедливо обрушивается на тех, кто неспособен всерьёз принять правила этой игры, кто находит возможность отнестись к затеянному поэтессой театру лишь как к безобидной, но обременительной причуде таланта. Здесь милость беспощадно сменяется на гнев, в ход идут запрещённые приёмы, и добрые, но равнодушные к чудодейству люди приобретают облик эталонных злодеев, просто фельетонных «мещан» («Сказка о дожде»), а наказания, изобретённые поэтессой для них, потешно не соответствуют тяжести ими содеянного...
Впрочем, утешимся тем, что принявших условия этой игры, сберёгших «детское зренье провидца» ожидает блаженство эмоционального и интеллектуального пира. Преднамеренно и досадно для многих читателей сужая горизонты своей вселенной, обнося собственные лирические владения крепостной стеной, расступающейся только в ответ на пароль «Люблю!», Ахмадулина преуспела в расширении горизонтов внутренних.
Возьмём отношения поэтессы с временем. Всем другим способам запечатления его бега она явно предпочитает рапидную, так называемую «замедленную» съёмку, продлевающую движение, сколь душе угодно, в его естественной грации, а не умерщвляющую его посредством волшебного «Остановись, мгновенье!..». Зная прекрасно, что «колебаний частота препятствует осмотру», Ахмадулина берётся умерить вибрацию предметов, попадающих в поле её зрения, с тем чтобы «осмотр» стал не только возможен, но и доставлял удовольствие чувственного переживания. Разве не этим объясняется её давнее пристрастие к непрямому называнию предмета, к окольной речи, столь пленяющей читателей и столь часто вызывающей нарекания критиков? Там, где другому поэту достаточно назвать, обозначить явление или процесс, Ахмадулина, не скупясь, разворачивает целую панораму. И не ждите, она не скажет в простоте «стакан молока», а непременно «стакан парной и первобытной влаги», не произнесёт «я смотрю», а только «я полюбила тратить зренье». Даже элементарнейший процесс ходьбы в её стихах предстанет искусством «пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, а совершать балет хожденья. ..».
Конечно, в этой привычке к околичностям, к пространной и туманной речи многое от сугубо профессионального честолюбия (сказать так, как никто не скажет...), а ещё больше от засевших в памяти правил школьнического кокетства (посмотреть сначала на нос, потом в угол и уж тогда на «предмет воздыханий»). Но что нам в этом трезвом знании, если именно так возникает «стихотворения чудный театр»? Если кокетливость здесь не эрзац чувства, а признак острой влюбчивости в приметы мира, в простые радости жизни? Если нам даруется возможность самим принять участие в этом пышном маскараде вещей и названий («Читатель милый, поиграй со мной!»), где все так добры друг к другу и все так тянутся к поэту?
Но отчего тянутся-то, вот вопрос? А оттого, что именно поэт обладает «именующей веши душой». Только ему по силам преодолеть немоту мира. Назвать, окликнуть по имени— значит дать жизнь, выдернуть «из бедного невежества былого» на свет торжествующей любви: «.. .я мукою земною зову лишь то, что не воспето мною, всё прочее — блаженством я зову...»
Оттого-то «уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим». Оттого-то «О воспой!—умоляют уста снегопада, обрыва, куста».
«Всё есть и воспеванию подлежит! Что может быть разумней и священней? . .»
Сколько угодно может наслаждаться поэт обыденной жизнью с её нескучными хлопотами: «Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный...» Сколько угодно может он самоумаляться, пытаясь встроиться, втиснуться в миропорядок, надеясь тем самым «сравняться с зимним днём, с его пустым овалом, и быть всегда при нём его оттенком малым. Свести себя на нет, чтоб вызвать за стеною не тень мою, а свет, не заслонённый мною». Сколько угодно может артачиться, сопротивляться приступам вдохновения.
Всё только до поры до времени, ибо «ждёт насыщенья звуком немота, зияя пустотою, как скворешник», ибо «бумаги белый и отверстый зев ко мне взывает и участья алчет».
Всё до тех только пор, «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»...
А вот как потребует — всё насмарку, всё в клочья, всё в тартарары, лишь «беспорядок любви в моем разуме свищет...». О былом блаженстве и речи нет — недаром же само слово «блаженство», лелеемое Ахмадулиной едва ли меньше, чем слово «нежность», ни разу не поминается ею в связи с творчеством, Да и какое, к дьяволу, блаженство, когда приходится «вникать в значенье света на столе, участвовать, словно в насущном деле, в судьбе светил, играющих в окне, и выдержать такую силу в теле, что тень его внушает шрам стене!» Когда «звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю — и обагрю платок». Когда всё вокруг, прежде столь благосклонное к поэту, столь жаждавшее воспевания, вдруг бунтует, востребуя из глубин всю свою косность и неподатливость. «Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным воздать ему хвалу». Стоит же дать волю перу и гортани – и былого расположения, былой готовности предмета – как не бывало: всё ополчается против поэта, и даже к листу бумаги приходится пробиваться «сквозь воздух, затвердевший над столом». Тут уж, «как ни отступай в столетья и сады, душа не сыщет в них забвенья и блаженства»… Завершённость, столь ценимая в домашнем обиходе, «посверкивая циркулем железным», давит, удушает, и надо прорвать круг, и надо встать над обыденностью и произнести вещие слова.
Вот она, расплата за разделённую любовь. Вот она, пушкинская «священная жертва», требуемая в ответ на дар, ниспосланный незнамо куда, незнамо кем и незнамо за что…
Так – трагически – в трепетный и тёплый мир Ахмадулиной вступает тема творчества и неотлучная от неё тема немоты. Немоты, если можно так выразиться, «физиологической», немоты страха: ведь каждый звук, чтоб быть верным, должен быть обеспечен болью, и надо загодя накапливать муки, дабы свершилась «казнь расторжения горла и речи». Немоты сомнения: ведь терять приходится не что иное, как блаженство, состоящее в прямом родстве с неведением, а что приведет с собою «мысль изречённая» - ещё бог весть! Немоты, скажем так, профессиональной мудрости, сдерживающей половодье стиха до той поры, пока оно само не прорвёт запруды: «Порой искусство – это доблесть до времени не взять смычка или ждать, пока созреет образ, сокрытый в глубине зрачка». И – наконец и превыше всего – немоты ответственности:
Не дай мне бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим плывущим в сон лицом.
Это третий из главных уроков Беллы Ахмадулиной – урок ответственности. Здесь дичок ахмадулинского стиха сращивается с нравственным стволом великой русской поэзии, в которой всегда слиты воедино любовь, совесть и ответственность.
Ответственность перед своим талантом.
Ответственность перед читателями – нынешними и, если случится, грядущими.
Ответственность перед миром, сделавшим поэта – «раструбом огромного звука».
Побороть немоту мира и собственную немоту можно, по Ахмадулиной, лишь словом бесстрашной и нескудеющей любви «ко всем, вблизи и вдалеке»… Лишь словом совести, ответственной за всё, что творится на земле.
Ахмадулина знает цену вдохновения – и в миг творчества, когда собственное «я» умаляется, редуцируется, сходит на нет перед огромностью Звука и Слова («Я ни при чём, это занят работой чуждых божеств несравненный талант»), и в часы тревожного пересмотра своей творческой судьбы:
Я знак, я намёк на былое, на Сороть,
как будто сохранны Марина и Анна
и нерасторжимы словесность и совесть.
Да и как не знать эту цену, когда в «Свече», «Метели», в «Снах Грузии» — наиболее полном на сегодняшний день собрании поэзии и прозы Беллы Ахмадулиной – нет или почти нет строк, продиктованных суетной минутой, тщеславием, капризом самоуверенного профессионализма. Есть стихи, удавшиеся более, совпавшие строчечной сутью с сутью личности; есть стихи, удавшиеся менее. Но и в слабейших из них бьётся живая мысль, работает сильное чувство, страдает и ликует совесть – страдает от сознания несовершенства дара, отпущенного судьбой, ликует оттого, что и ей, поэту Белле Ахмадулиной, выпала честь продолжить традицию непрерываемую и насколько хватит сил продлить звук, слышный далеко окрест.
Способ совести избран уже
и теперь от меня не зависит –
так сказано раз и навсегда.
Этот способ – поэзия любви, дружественности и ответственности…