Андрей РАНЧИН. Две смерти. Князь Андрей и Иван Ильич
Платоновский Сократ в диалоге «Федон» говорил о мыслителях: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним – умиранием и смертью». К смерти и к вечности и у Платона, и во всей философской традиции, не порывающей с рационализмом, подготавливает человека разум, искусство рассуждения. Писатель и мыслитель граф Лев Николаевич Толстой, по словам Л. Шестова, был заворожен смертью как «чудом превращения, вечно загадочного и непонятного» («На весах Иова»).
Изображая смерть князя Андрея Болконского на страницах «Войны и мира», Толстой обращается к банальной, на первый взгляд, паре метафор: «жизнь – сон» и «смерть – пробуждение». Эти иносказания принадлежат «общим местам», литературной и культурной топике, однако их воплощение и функции в толстовском тексте совсем нетривиальны.
Тяжелораненый Болконский видит сон: смерть (страшное и безликое «оно») хочет войти в дверь, которую умирающий тщетно пытается затворить. «Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и всё заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся.
“Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение!” – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его. <…>
С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения»[1].
Трактовка жизни как «сна», а смерти как «пробуждения» для Толстого, очевидно, очень значима, он дважды упоминает об этом: сначала в размышлении князя Андрея, затем – в авторском комментарии к сновидению и его последствиям для больного. Новизну полустертым метафорам придает их включение в событийный ряд: князь Болконский действительно засыпает, и во сне он не в силах предотвратить приход смерти, пытающейся войти через дверь[2]. Но кошмарная мнимая смерть, произошедшая с любимым толстовским героем во сне, в глубинном и глубочайшем смысле слова оказывается реальностью – явью высшего, духовного рода, смертью плотского и душевного человека и рождением человека духовного. Душевная смерть и рождение Болконского – нового, духовного «я», ничем не привязанного к бренному, им покидаемому тварному миру, – совершаются задолго до смерти физической. Однако пробуждение от сна и от жизни семантически приравнено к позднейшей телесной смерти: проснувшийся Болконский – это уже другой человек, освободившийся от земных привязанностей, не боящийся кончины и видящий духовным взором сокровенное, прежде закрытое от него «завесой». Это пробуждение-освобождение – процесс, а не одномоментное событие, однако сознанию самого умирающего оно открывается как одномоментное, мгновенное, наподобие пробуждения от сна физического. Это «пробуждение» истолковывается автором как почти произвольное, как словно бы добровольное отрешение от земного существования.
Поэтому невозможно согласиться с мыслью Д.С. Мережковского, тонко проанализировавшего смерти толстовских героев, но убежденного, что их предсмертные мысли и чувства вторичны, производны от плоти, от ее болезни и ран: «Есть ли это, однако, последнее освобождение, победа духа над плотью? Так Л. Толстой думает, или хотел бы думать. Но едва ли оно так. Ведь нечто новое, решающее здесь произошло сначала в теле; душа только отражает то, что уже произошло в теле; только объясняет слабость тела как “слабость любви”, как сознание своего страшного одиночества и беззащитности; но собственно от себя ничего не прибавляет. И здесь, как везде, как всегда у Толстого, не тело следует за душою, а, наоборот, душа за телом: что сначала в теле, то потом в душе. Телесное первоначально, духовное или, лучше сказать, “душевное” – производно. Душевное вытекает из телесного, как следствие из причины. Тело уходит из жизни в не-жизнь, опускается в “черную дыру” – и душа влечется за телом; тело тянет душу. Воскресение духа есть только умирание тела, не начало чего-то нового, сверхживотного, а только конец старого, животного – отрицание плоти, – одно отрицание, без утверждения того, что за плотью» («Толстой и Достоевский»).
Пример с умиранием князя Андрея не вписывается в полной мере в концепцию Мережковского, основанную на слишком схематичной дихотомии «Толстой как приверженец “религии плоти” – Достоевский как адепт “религии духа”».
Страдания тела, предсмертная болезнь героев Толстого – это не столько причина, сколько условие их «пробуждения от жизни», или воскресения. Чтобы подняться над собой, необходимо пережить катастрофу, и это у Толстого относится не только к смерти: графу Пьеру Безухову приоткрывается истина после дуэли, на которой он ранит Долохова, а Николай Ростов испытывает невозможное счастье от пения сестры после страшного проигрыша в карты тому же Долохову – проигрыша, из-за которого он только что думал наложить на себя руки[3].
Болезнь и боль у Толстого – это экзистенциальная ситуация, напоминающая о словах апостола Павла: «Дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтобы я не превозносился» (2 Кор. 12:7).
Сон князя Андрея – подтверждение суждения священника Павла Флоренского: «Сон – вот первая и простейшая, т.е. в смысле нашей полной привычки к нему, ступень жизни в невидимом. Пусть эта ступень есть низшая, по крайней мере чаще всего бывает низшей; но и сон… восторгает душу в невидимое и дает даже самым нечутким из нас предощущение, что есть и иное, кроме того, что мы склонны считать единственно жизнью» («Иконостас»).
Автору этих строк довелось однажды прочитать в абитуриентском сочинении: «Смысл жизни князь Андрей понял только после своей смерти». Несмотря на абсурдность, в этом утверждении заключена доля правды: на несколько дней, после «пробуждения», князь Андрей «зависает» между двумя мирами – земным и потусторонним; он пребывает мертвецом среди живых или, с высшей точки зрения, живым среди мертвых. И не случайно он не хочет и не может поддержать разговор с княжной Марьей, не может передать ей свою мысль, а себя уподобляет «птицам небесным» из евангельского речения Христа: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш небесный питает их» (Мф. 6:26). Князь Андрей и сам уже пребывает не на земле, а в обители Небесной[4]. Взгляд умирающего и взгляды оставляемых им воспринимают, видят не одну и ту же духовную реальность; для Наташи и княжны Марьи умирание князя Андрея – это уход «вниз», «вглубь», «под землю»: «Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо». Для него это, очевидно, воспарение вверх – не случайно Болконский сравнивает себя с птицами небесными – или, может быть, выход в ту самую дверь, в которую в его сне рвалось «оно».
Несовпадение горизонтов видения князя Андрея и Наташи с княжной Марьей выражено и композиционно, фабульным сдвигом: в главе XV 1-й части 4-го тома изложены события, произошедшие между «пробуждением» и физической кончиной князя Андрея, в то время как в XVI главе повествование возвращается вспять, но завершается уже смертью. В первой из этих глав происходящее представлено преимущественно в восприятии внешнем по отношению к уходящему – с психологической точки зрения княжны Марьи, мысли которой переданы посредством так называемой несобственно-прямой речи. Во второй из этих глав господствует сознание князя Андрея, а последние часы Болконского описаны с некоей внешней условной точки зрения, не совпадающей с восприятием кого-либо из персонажей, но и не противопоставленной ему. Время земной жизни – Наташи, княжны Марьи, Николеньки Болконского – и время уходящего не совпадают, расходятся в разные стороны. Не совпадают и время духовного и земного уходов князя Андрея, как не совпадают время во сне и в состоянии бодрствования, при этом время сна обгоняет земное, вяло ползущее или текущее. Но, действительно, «всякий знает, что за краткое, по внешнему измерению со стороны, время можно пережить во сне часы, месяцы, даже годы, а при некоторых особых обстоятельствах – века и тысячелетия. В этом смысле никто не сомневается, что спящий, замыкаясь от внешнего видимого мира и переходя сознанием в другую систему, и меру времени приобретает новую, в силу чего его время, сравнительно со временем покинутой им системы, протекает с неимоверною быстротою» (П.А. Флоренский. «Иконостас»).
Описание физической смерти князя Андрея напоминает изображение его пробуждения: тогда он проснулся в «холодном поту», теперь «тело его… холодея, лежало перед ними» – перед Наташей и княжной Марьей. Сам же окончательный уход не показан изнутри, в восприятии князя Андрея. Это таинство, внятное лишь Богу и посвященным, через смерть проходящим: «простое и торжественное таинство смерти», рождающее у оставшихся «благоговейное умиление». Тело ушедшего свято, как икона: Наташа «не поцеловала» глаза умершего Болконского, а «приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем».
Король Басилио в драме Педро Кальдерона «Жизнь есть сон» изрек: «Схоже – / Родиться в мир и умереть». И в «Войне и мире» смерть – это не только «пробуждение», а и второе рождение – в Жизнь Вечную. Не случайно тем же словом «таинство» автор «Войны и мира» именует и собственно природное рождение – появление на свет Николеньки Болконского: «Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться». Это сближение, почти отождествление рождения и смерти проходит и через текст романа «Анна Каренина», где оно, впрочем, осложнено рядом символических образов – это роды Кити Левиной и зловещий сон, предрекающий смерть Анны: мужик Корней предсказывает ей во сне смерть родами. (На параллель мотивов в работе «Толстой и Достоевский» обратил внимание Д.С. Мережковский.)
Смерть, пережитая князем Андреем во сне, – условие перехода в иной, вечный мир; смерть «здесь» тождественна пробуждению и рождению «там». Многозначен образ двери, которую тщетно пытается затворить Болконский. Для сновидца это дверь в жизнь из небытия, откуда незваная входит смерть. Но совсем недавно наяву в дверь комнаты князя Андрея входила Наташа: «…Что-то скрипнуло, пахнуло свежим ветром… и белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал». Наташа олицетворяет и рождающее начало (Natalia – по-латыни «рождающая»), и «свежий ветер» бытия, и его тайну (она «сфинкс»). Белизна платья – это и белизна чистоты, и цвет смерти. Наташа подобна богине судьбы Парке, когда она вяжет у постели раненого[5].
Но символическая дверь – это еще и выход в вечность, и князя Андрея должен встречать Тот, кто в Откровении Иоанна Богослова – Книге о Последнем Суде и о Жизни Вечной – сказал о Себе: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною» (Откр. 3:20). Тщетно пытаясь не дать войти смерти, князь Андрей не впускал Его – умерев во сне, он наконец отворил дверь.
Примерно двадцать лет спустя, после духовного перелома 1879–1880 годов, Толстой пишет повесть «Смерть Ивана Ильича» (закончена и издана в 1886 году), которая завершается кончиной главного героя. Мережковский рассматривал обе смерти, князя Андрея Болконского и героя повести, как сущностно тождественные: писатель будто бы изображает «любовь не в жизнь, а из жизни», представляет переход к вечности одинаково – как отрешение от плоти и погружение в некую буддийскую нирвану. Но в действительности эти две смерти все же разные. Автор «Смерти Ивана Ильича» несоизмеримо более жесток к агонизирующему герою, чем создатель «Войны и мира». Прежде всего, смерть чиновника – некрасивая, неэстетичная и неблагообразная: «Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал». Но в этой некрасивости есть своя правда, в том числе правда высокая, которой теперь, по мнению Толстого, ставшего жестоким ригористом, нет ни в чем «эстетическом», – правда чувства, сопереживания: этот несимпатичный и неприятный сын Ивана Ильича, уничижительно именуемый «гимназистиком», целующий руку отца, тем самым оправдывает жизнь умирающего.
«В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить».
«В это самое время» еще не значит «по причине этого», «из-за того, что хотя бы одно человеческое существо пожалело умирающего». Но и совпадение двух событий: проявления доброты и «видения» света умирающим – не может быть только случайным. Чуть дальше, почти сразу же происходит еще одно сближение во времени порыва доброты и жалости и прозрения истины, точнее, на сей раз уже освобождения от смерти и рождения в Вечную Жизнь: «Он спросил себя: что же “то”, и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее».
Сострадательное чувство оказывается взаимным: это жалость остающихся, вызванная мучениями уходящего, и жалость умирающего, который неожиданно приходит к мысли, что своей смертью должен освободить их от страданий. Тем самым смерть словно бы превращается в добровольный уход и облегчается.
«“Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру”. Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. “Впрочем, зачем же говорить, надо сделать”, – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
– Уведи... жалко... и тебя... – Он хотел сказать еще “прости”, но сказал “пропусти” и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. “Как хорошо и как просто, – подумал он. – А боль? – спросил он себя. – Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?”
Он стал прислушиваться.
“Да, вот она. Ну что ж, пускай боль”.
“А смерть? Где она?”
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!»
Здесь слиты воедино и осознание тщеты прежней жизни, ее переоценка, и освобождающее отречение от прошлого, и жалость к ближним – к сыну и к жене, и чувство обретенной свободы, и преодоление страха смерти, и победа над болью. Что первично, что вторично? Такой вопрос попросту неправомерен. Героя покидает, «выходит» из него ложь, а с нею и боль, и страх небытия.
Правда, первый раз Ивану Ильичу слабый свет открывается раньше, под спасительным ударом боли, как бы заставляющим подсознательно ощутить свою мизерность, ничтожность и, тем самым, ложь прежней самонадеянной правоты.
Оговорка Ивана Ильича «пропусти» вместо «прости» для автора полна глубокого смысла: умирающий просит «пропустить» его туда, в высший мир. Князю Андрею на пути «туда» были препятствием земные привязанности, но умирает он спокойно, «чинно», и его уход – истинно торжественное таинство для покинутых.
Для этой торжественной красоты ухода нашел точные слова Н.С. Лесков, написавший: «Какая простая и поистине прекрасная, неподражаемая картина смерти! Ни в прозе, ни в стихах мы не знаем ничего равного этому описанию. Это не шекспировское “умереть-уснуть”, не диккенсовское “быть восхищенным”, не материалистическое “перейти в небытие”, – это тихое и спокойное “пробуждение от сна жизни”. Глядя таким взглядом на смерть, – умирать не страшно. Человек уходит отсюда, и это хорошо. И чувствуешь, что это в самом деле хорошо, и окружающие это чувствуют, что это в самом деле хорошо, что это прекрасно» («Герои Отечественной войны по гр. Л.Н. Толстому»).
Иван Ильич «пролезает» – нехорошо, мучительно, почти стыдно для окружающих, которые видят лишь оболочку произошедшего: «Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.
– Кончено! – сказал кто-то над ним.
Он услышал эти слова и повторил их в своей душе. “Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше”.
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».
Смерть князя Андрея возвышенна и пластична, ее бы признали достойной и античные риторы и историографы, и живописцы-классики. Она поучительна для созерцающих: так «надо» умирать. Князь Андрей стал, как замечает Наташа, «слишком хорош» для жизни и потому «не может жить». Но он и раньше не был «плохим», и его путь «туда» вовсе не представлен как единственно истинный исход. Где-то безмерно далеко и вместе с тем совсем рядом – путь опрощения графа Пьера Безухова, по старой Смоленской дороге, со сбитыми в кровь ногами. А где-то в стороне – усадьба настоящего хозяина, хорошего барина графа Николая Ростова, он тоже нашел свое предназначение, и автор «Войны и мира» приветствует и ценит это.
Для оставшихся прощание с князем Андреем исполнено высокого смысла. Правда, высокое умиление ощущают лишь Наташа и княжна Марья. Графиня мать Ростова и Соня «просто» плачут, жалея не только об ушедшем, но и о Наташе, а старый граф «плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг». Но все же это торжественное и возвышенное прощание.
В «Смерти Ивана Ильича» покойник – это никому по-настоящему не нужная и немного неприличная вещь, которую, поскольку она начинает дурно пахнуть, надо поскорее спрятать. Поведение оставшихся, прощающихся с покойным, подчинено не истинной скорби, а пустым и ничтожным правилам приличия. Происходит разоблачение, обнажение страшной правды. В указании на фальшь происходящего автору «помогает» один из героев, сослуживец Ивана Ильича – Петр Иванович; повествование о прощании с покойным ведется в психологическом ракурсе этого чиновника, не испытывающего скорби по умершему, но вынужденного ее проявлять на публике: «Петр Иванович вошел, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему там надо будет делать. Одно он знал, что креститься в этих случаях никогда не мешает. Насчет того, что нужно ли при этом и кланяться, он не совсем был уверен и потому выбрал среднее: войдя в комнату, он стал креститься и немножко как будто кланяться».
Вид покойника неприятен для живого как напоминание о ждущей всех смерти. Мертвец – некий неприличный предмет в мире физически здравствующих, желающих вкушать все удовольствия жизни: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки… На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание живым. Напоминание это показалось Петру Ивановичу неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся».
Все происходящее – ложь и притворство. Но не эти фальшивые чувства и не бессердечие воспринимаются в извращенном мире как неприличие, а сломанный пуф и неловкость гостя: «Они сели у стола: она на диван, а Петр Иванович на расстроившийся пружинами и неправильно подававшийся под его сиденьем низенький пуф. <…> Вдова зацепилась черным кружевом черной мантилии за резьбу стола. Петр Иванович приподнялся, чтобы отцепить, и освобожденный под ним пуф стал волноваться и подталкивать его. Вдова сама стала отцеплять свое кружево, и Петр Иванович опять сел, придавив бунтовавшийся под ним пуф. Но вдова не все отцепила, и Петр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щелкнул. Когда все это кончилось, она вынула чистый батистовый платок и стала плакать. Петра же Ивановича охладил эпизод с кружевом и борьба с пуфом, и он сидел насупившись».
«Кончилось» – так говорит автор о «борьбе» Петра Ивановича с пуфом. Это досадное происшествие в мире живых мертвецов является действительным, хотя и неприятным событием. Но этим же словом «кончено» в финале повести некто (в оставляемом героем земном пространстве – кто-то из присутствующих при кончине, в пространстве надмирном – Господь, Судия) скажет о смерти Ивана Ильича. Да и кто он, Иван Ильич Головин, для еще не засунутых в «черный мешок» смерти, как не такой же сломанный пуф. Умирание и смерть в мире, в котором пребывают персонажи повести, неприличны, как сломанная мебель.
В «Смерти Ивана Ильича» все иначе, чем в кончине князя Андрея. Толстой словно отдает Ивана Ильича во власть пыточного мастера: «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его».
Жизнь героя «самая простая и обыкновенная и самая ужасная» одновременно, и вся толстовская повесть являет читателю эти ужас и ложь. «Смерть Ивана Ильича» должна учить, как учит притча. Но смерть Ивана Ильича никого ничему не учит: человек умирает один, урок ему преподается у самой «черной дыры», и, даже если он его выучит, даст верный ответ и выдержит последний экзамен, об этом другие не узнают. Они увидят лишь «клокотанье и хрипенье». Внутреннее зрение, обретенное Иваном Ильичом, и взгляд окружающих на совершающееся с ним не совмещаются и не пересекаются. Для «них» все кончается на фразе «Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер». К его телу не будут и не могут «прикладываться» как к иконе. Наверное, сын или вдова поцелуют, прощаясь, то, что было когда-то отцом и мужем. Но эти поцелуи не нужны ушедшему и неинтересны писавшему.
«Пропусти» Ивана Ильича в отличие от не выговорившегося «прости» обращено уже не к жене, хотя Иван Ильич не «отрешается» от нее перед смертью так, как князь Андрей от сына, сестры и Наташи. «Пропусти» как будто бы обращено к «Тому» единственному, кто поймет его и как просьбу о прощении, и как моление «пропустить», дать безвозвратно пройти через «черную дыру» смерти.
Князя Болконского ввело в вечность отрешение от преходящих привязанностей, от всего неабсолютного, только лишь земного. Ивана Ильича спасло отречение от всей прежней жизни и несколько крупиц доброты, ибо вся жизнь его была ложь. Так же доброта и отречение от жестоковыйной гордыни спасло купца Василия Андреича Брехунова – героя рассказа «Хозяин и работник», написанного спустя десять лет после «Смерти Ивана Ильича»: ценою собственной жизни он неожиданно для себя, согревая своим телом, уберег в снежной степи от замерзания работника Никиту. Обрыв связей с уходящей жизнью у Брехунова, как и у князя Андрея, совершается после внезапного пробуждения, когда «вдруг точно что-то толкнуло и разбудило его». Но просыпается он не после пророческого сновидения, пробуждению предшествовала дремота без снов, и пробудившегося обстает смертный ужас. Приговоренному к смерти купцу второй гильдии нужно пережить этот леденящий страх небытия, чтобы под конец прийти к спасительной любви. Освобождение Ивана Ильича происходит внезапно, «вдруг». И так же «вдруг» Брехунов, только что пытавшийся спастись, бросив работника умирать, «засучил рукава шубы и принялся отогревать замерзающего Никиту». Это «вдруг» необычайно весомо и значимо: с толстовским персонажем «внезапно… происходит загадочная, совершенно не выводимая, говоря школьным языком философов, из его эмпирического характера перемена. <…> Откуда явилось такое решение и что оно значит, Толстой не объясняет, и, нужно думать, хорошо делает. Ибо всякая попытка объяснить, т.е. связать с известным человеческим устремлением к неизвестному, безусловно недопустима» (Лев Шестов. «На весах Иова»). Иррационалист и экзистенциалист Лев Шестов прав и неправ одновременно: автор «Хозяина и работника» неоднократно переписывал сцену спасения Брехуновым Никиты, стремясь добиться психологического, жизненного правдоподобия[6], но вместе с тем и обращение Ивана Ильича, и обращение Брехунова непредсказуемы, неожиданны и поэтому свободны. Обусловленность, ограниченность поступка человека обстоятельствами и характером и абсолютная свобода воли для Толстого не исключали друг друга: еще в эпилоге «Войны и мира» он вслед за Кантом и Шопенгауэром признавал эту антиномию основой бытия и сознания.
Брехунов, как и князь Андрей, видит сон, но уже только перед самой смертью. Во сне он не может вынуть руки из карманов и подать прихожанке свечу из свечного ящика и оторвать от пола прилипшие к нему ноги, потом он видит себя лежащим на постели и не может встать. Эта обездвиженность, паралич – символ душевной и духовной смерти толстовского героя. Вдруг он слышит зов и понимает, что это голос из иного мира, призыв Господа, к нему обращенный. «“Иду!” – кричит он радостно, и крик этот будит его. И он просыпается, но просыпается совсем уже не тем, каким он заснул. Он хочет встать – и не может, хочет двинуть рукой – не может, ногой – тоже не может. Хочет повернуть головой – и того не может. И он удивляется; но нисколько не огорчается этим. Он понимает, что это смерть, но нисколько не огорчается этим». Сновидение – предвестие совершающегося с умирающим и воскресающим наяву. В «Хозяине и работнике» Толстой возвращается к изображению сна-откровения и к мотиву пробуждения души, но контраст между страшным сном князя Андрея и его успокоительным «пробуждением от жизни» заменен повтором: «пробуждение от жизни» Брехунова в его сновидении свернуто, спеленато.
В «Войне и мире» смерть и второе рождение князя Андрея выглядят не только контрастом к прежде прожитой жизни, но и завершением ранее совершенной духовной работы. В «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» Толстой испытывает, пытает героев смертью, и они рождаются вновь вопреки всей своей жизни: «В обоих рассказах Толстой представляет нам человека сперва в обычных, всем знакомых и всеми принятых условиях существования, и затем, почти внезапно – в “Хозяине и работнике” приготовлений еще меньше, чем в “Смерти Ивана Ильича”, – переносит его в то одиночество, полнее которого нет ни на дне морском, ни под землею» (Л. Шестов. «На весах Иова»).
Иван Ильич в отличие от князя Андрея не видит предсмертного сна, и, соответственно, автор «Смерти Ивана Ильича» отбрасывает метафоры «жизнь – сон» и «смерть – пробуждение». Отбрасывает, вероятно, не только потому, что их смысловой заряд уже был «истрачен» при описании смерти князя Андрея Болконского, но и потому, что предсмертные дни и часы персонажа повести – это только физические страдания, корчащееся в муках тело. Сновидения – пусть часто слабые, все же отражения не только «обнаженной» физиологии, но и душевной жизни «я» – не нужны при создании ранящего контраста между прежним безболезненным благополучием и нынешними невыносимыми муками толстовского героя с его «судорожным цеплянием за единственное, что еще у него осталось, – несчастное, изъеденное болью, но все еще живое тело»[7]. Сон князя Андрея – это дарованное ему откровение, приуготовляющее к переходу в мир вечный[8]. Болконский уходит в этот мир «естественно», постепенно освобождаясь от пут, связывающих его с остающимися. Иван Ильич спасается от небытия, внезапно «проваливаясь» в «черную дыру», ведущую ко второму рождению. Его спасение, его «обращение» к Истине на самом пороге смерти – это невидимое и никому, кроме автора, не ведомое чудо. И спасенный мог бы воскликнуть вместе с апостолом Павлом: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа? Жало же смерти – грех; а сила греха – закон» (1 Кор. 15:55-55). Но Толстой, чурающийся красоты слова, подозревающий в ней «обман», позволяет своему герою лишь выдохнуть: «Так вот что!.. Какая радость!» – слова, которые окружившие его, наверное, приняли за предсмертный бред.
Болконский, после явленного ему во сне откровения смерти и нового бытия, физически умирал, отвыкал, освобождался от земной жизни медленно, хотя в его духовном пространстве это происходит мгновенно. Как и у князя Андрея, сроки душевной смерти и духовного рождения Ивана Ильича не совпадают: герой толстовской повести тоже обретает сознание истины, свободу и причастность к свету прежде, чем начинается агония. Но раньше ненамного – всего лишь за два часа. Бег времени невероятно убыстрен в сравнении с плавным, неторопливым течением его в описании ухода Болконского.
Князь Андрей не похож ни на светского щеголя и жуира князя Анатоля Курагина, ни на карьеристов наподобие полковника Берга, ни на лощеных сановников, как князь Василий Курагин. Болконский – личность, а не тип. Иван Ильич Головин и Василий Андреич Брехунов – прежде всего типы: добившегося успехов в карьере чиновника и удачливого, волевого и рьяного предпринимателя, торговца. Шире – оба они принадлежат к тем, кто сделал успех и признание окружающими мерилом своей самооценки.
Князь Андрей Болконский неординарен, никогда не пребывал в плену общественных условностей, и даже его былая зачарованность Наполеоном и почитание Сперанского далеки от обыденности, от общих мнений. Он может сам или почти что сам подняться над тщетой существования. И у Болконского был прежде опыт умирания, приготовления к смерти – после аустерлицкого ранения.
Иван Ильич зауряден, история его жизни обыкновенна. К смерти он не готов и перед ее суровым, возвышенным и неподкупным ликом поначалу (и очень долго) ведет себя трусливо, скандально, истерично. Господину Головину нужен толчок, удар извне, освобождающее чудо. История «обыкновенного» Ивана Ильича превращается в универсальную, притчевую: князем Андреем читатель может умилиться – с Иваном Ильичом он должен отождествить себя.
Вот герой повести видит себя в прошлой жизни, пытаясь тщетно увернуться от железных оков силлогизма из учебника логики, утверждающего смертность всех людей, в том числе и его, Ивана Ильича: «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?»
Какие чувства стоят за этими строками? Ощущение своей жизни как единственного, бесценного дара, неповторимого и потому вечного? Конечно, и не случайно Владимир Набоков поднимет выкатившийся из ручки толстовского ребенка мячик и протянет своему любимому герою – поэту, собственному двойнику Федору Годунову-Чердынцеву, сборник которого открывается стихотворением «Пропавший мяч»:
Мяч закатился мой под нянин
комод, и на полу свеча
тень за концы берет и тянет
туда, сюда, – но нет мяча.
..................................................
Но вот выскакивает сам он
в трепещущую темноту, –
через всю комнату, и прямо
под неприступную тахту.
(«Дар»)
Совпадение пришлось бы посчитать случайным, если бы не эпиграф из учебника русской грамматики П. Смирновского, предваряющий текст романа; последний пример из учебника в эпиграфе – простое предложение: «Смерть неизбежна». Это уже прозрачное напоминание читателю о повести Толстого. Смирновский стоит Кизеветера (правильнее – Кизеветтера), правила грамматики так же страшны, как и законы логики. Мячик закатился за тахту, России больше нет, ее литература кончилась, но Федор Годунов-Чердынцев и его создатель доказывают обратное, творя в слове мир, канувший в небытие.
Однако если мячик, шуршание шелка материнского платья, влюбленность – это неумирающие отблески былых чувств и в них словно пульсирует, бьется память и самого автора, то самонадеянно-пошлая гордость, упоение господина Головина тем, как он умело вел судебное заседание, вечности не заслуживают и в нее не перейдут. Мысли и чувства толстовского персонажа раздвоены, непреходящее – неповторимое и суетное – «ничейное» и «всеобщее» в них всплывают и мелькают рядом.
С неумолимой строгостью судии и с им же самим отвергаемым схоластическим формализмом Лев Шестов противопоставил две правды Толстого: правду «всеобщего», мира сего, старого барства, усадебной поэзии и трудного семейного счастья, правду, которой он «воздвиг поистине нерукотворный памятник» в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», – и правду не от мира сего, воплощенную в «Смерти Ивана Ильича», в «Хозяине и работнике» – в поздней, созданной после духовного перелома прозе. «Две правды стоят одна против другой и анафематствуют: Sic quis mundu mad Dei gloriam conditum esse negaverit, anathemasit [Если кто станет отрицать, что мир создан для славы Божией, – анафема; лат.], – гремит одна правда. Столь же грозно отвечает другая правда: Sic quis dixerit mundu mad Dei gloriam conditum esse, anathemasit [Если кто скажет, что мир создан для славы Божией, – анафема; лат.]» («На весах Иова»). Но как в «Войне и мире» и в «Анне Карениной» Толстой отдалял от себя пустоту и пошлость мира, вовсе не принимая его весь, так и в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» он утверждает существование не в смерти, а в естественности – в той простоте и естественности, которую, подобно Платону Каратаеву, несут в себе кухонный мужик Герасим, ухаживавший за умиравшим чиновником, и работник Никита. Герасима «высокомерный» взгляд экзистенциального философа попросту не заметил, а Никиту Лев Шестов поторопился причислить к бесчувственному и бесхитростному миру «большинства». Не две картины мира противостоят друг другу у Толстого; это одна картина, но подвижная, меняющаяся и увиденная под двумя разными ракурсами. И Лев Шестов сам «поправил себя» в письме дочерям от 13 апреля 1921 года: «Теперь о моей статье. Ведь это откровение смерти. Толстой прежде написал “Войну и мир”, а потом “Хозяина и работника” и “Смерть Ивана Ильича”… Этого забывать не нужно. Т.е. не нужно думать, что откровения только от смерти. <…> Конечно, тот, кто понял состояние Ивана Ильича, иначе о многом судит, чем другие. Но от жизни не отворачивается. Скорее научается видеть многое ценное в том, что казалось прежде безразличным. Прежде карты и комфорт казались Ивану Ильичу верхом возможных достижений, а повышение по службе и квартира, как у всех, идеалом общественного положения. Он не видел солнца и неба, он ничего не видел в жизни – хотя все и было перед глазами. <…> Стало быть, откровение смерти не есть отрицание жизни, а, наоборот, скорее утверждение – только утверждение не той обычной “мышьей беготни”, на которую люди разменивают себя…».
Набоков, тонко проанализировавший стиль и приемы «Смерти Ивана Ильича», проявил удивительную глухоту к ее итоговому смыслу, сочтя, что «это история жизни, а не смерти Ивана Ильича», потому что «физическая смерть, описанная в рассказе, представляет собой часть смертной жизни, лишь ее последний миг» («Лекции по русской литературе»). Но, возможно, автор «Защиты Лужина» и «Дара» прибегнул к такой трактовке намеренно, как бы защищаясь от собственного страха небытия с помощью отрицания, отбрасывая прочь мотив смерти-суда. Весь текст повести вставлен в «рамку» смерти: о кончине героя сообщается в начале ее и изображается мертвец, лежащий в гробу, мучительное умирание-прозревание описывается в завершающей главе. Текст «втягивается» в воронку смерти, как Ивана Ильича «затягивает», влечет в «черную дыру». И наконец, все существование Ивана Ильича осмыслено под знаком смерти. Еще более неправ Набоков в интерпретации общего смысла толстовского сочинения, в утверждении, что «толстовский догмат гласит: Иван Ильич прожил дурную жизнь, а раз дурная жизнь есть не что иное, как смерть души, то, следовательно, он жил в смерти. А так как после смерти должен воссиять Божественный свет жизни, то он умер для новой жизни, Жизни с большой буквы» («Лекции…»). Несчастный Иван Ильич жил в смерти, но умер, чтобы родиться в Жизни, ибо раскаялся. Это не церковное покаяние, но это сокрушение о ложном существовании.
Повесть завершается словами о смерти, а не о новой жизни героя, точной в медицинском стиле констатацией: «Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер». Но эта констатация относится, несомненно, только к прекращению телесного существования Ивана Ильича Головина, заметного окружающим. Душа его не могла «умереть»: об этом свидетельствуют и увиденный свет, и обретенная радость толстовского героя.
Князь Андрей, умирая, пробуждается. Иван Ильич, умирая, рождается в Новую Жизнь: эта узкая черная дыра, этот бесконечный туннель – одновременно и разверстая могила, и лоно. По другую сторону его – свет. Итог смерти двух персонажей сходен, но умирание одного не похоже на умирание другого. «Мешок» оказался «дырой», «дыра» – выходом в иное бытие. «Трое суток ужасных страданий» перед кончиною Ивана Ильича напоминают о крестных страданиях Христа и о Его воскресении на третий день.
Лев Шестов предварил свой анализ экзистенциальной проблематики повести «Смерть Ивана Ильича» и рассказа «Хозяин и работник» утверждением: «Умереть не страшно, страшно – жить нашей бессмысленной, тупой жизнью. Наша жизнь есть смерть, наша смерть – есть жизнь или начало жизни. Вот что говорит окружающим Толстой и вот чего они не понимали и никогда не поймут. Да разве это можно “понять”? Разве сам Толстой это “понимал”?..» («На весах Иова»).
Сам Толстой это, очевидно, понимал. И в разные периоды жизни и творчества понимал неодинаково.
ж. «Октябрь» 2010, №10
[1] Здесь и далее произведения Л.Н. Толстого цитируются по изданию: Собрание сочинений в 22 тт. – М., 1978–1985.
[2] О символике двери в «Войне и мире» см.: Виницкий И. «Вопрос о двери», или Куда смотрит князь Андрей в «Войне и мире» // Вопросы литературы, 2005, № 1.
[3] Точный и тонкий анализ этого эпизода принадлежит С.Г. Бочарову, см.: Бочаров С.Г. Роман Л. Толстого «Война и мир // Война из-за «Войны и мира»: Роман Л.Н. Толстого «Война и мир» в русской критике и литературоведении. – СПб., 2002.
[4] Этот образ и его осмысление у Толстого замечательно истолкованы Б.И. Берманом, см.: Берман Б.И. Сокровенный Толстой. – М., 1992.
[5] Мотив вязания в толстовских произведениях устойчиво связан с идеей судьбы, с рождением и смертью; см. об этом: Ранчин А. М. Кто и зачем вяжет в «Войне и мире»? // Собрание сочинений: К шестидесятилетию Льва Иосифовича Соболева. – М., 2006.
[6] Правка в тексте редакций рассказа проанализирована Л.Д. Опульской, см.: Опульская Л.Д. Лев Николаевич Толстой: Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. – М., 1998.
[7] Виноградов И.И. Как человеку жить надо? Один из сюжетов духовной жизни Л. Толстого // Виноградов И.И. Духовные искания русской литературы. – М., 2005.
[8] Сон-откровение есть и в автобиографическом трактате Толстого «Исповедь», завершенном в 1880 г.: автор видит себя во сне, в котором обретенную новую веру символизирует поддерживающая его за спину над бездной широкая петля. Пробуждение знаменует начало новой жизни: «Всё это мне было ясно, и я был рад и спокоен. И как будто кто-то мне говорит: смотри же, запомни. И я проснулся».