М.Я. ВАЙСКОПФ. «Между огненных стен. Книга об Исааке Бабеле» (три главы).
Время: обратное, нулевое исжатие пространства
Виртуозный лаконизм Бабеля сводит к минимуму мотивировку либо развернутую подготовку события – чаще всего мы сталкиваемся только с его ошеломляющим результатом. Фабульные зигзаги – это сверхмощные разряды семантического напряжения, исподволь накопленного в тексте. Время настолько спрессовано, что его движение почти неприметно. Такую синхронизацию действия подметил еще Туринцев, который писал, не вдаваясь в конкретику: «Все бытовые штрихи, детали, разрозненно и разномастно бывшие, локализуются и концентрируются во времени, сдвигаются в фокус»; «Прием этот, в той заостренности, в какой пользуется им Бабель, – прием новый»[1]. Триллинг, со своей стороны, отметил у Бабеля «сосредоточенность на данном моменте» и его «почти враждебное отношение к непрерывности времени»[2]; позднее аналогичную ахронность подчеркивал В. Шмид и некоторые другие западные исследователи, связавшие ее с бабелевской тягой к внутренним смысловым контрастам, вытесняющим линеарную последовательность изложения.
Вопреки Туринцеву, никакой радикальной новизны здесь, однако, нет: практически мы снова встречаемся у Бабеля с адаптированной им еврейской традицией, которая при необходимости сжимала до нуля временные интервалы[3] и стремительно сращивала разрозненные пространства – вроде того, как в «Голубятне» киевские и одесские реалии переправлены были в Николаев.
В раввинистической словесности спрямление расстояний или телепортация называется «стяжением» (буквально – скачком либо прыжком) земли или, чаще, пути: кфицат дерех. Допустим, в мидраше, который повествует о поездке слуги Авраама в далекий Харан за невестой для хозяйского сына, говорится, что хотя такое путешествие занимает обычно семнадцать дней, посланец прибыл на место уже через три часа; а вернулся домой мгновенно. Кфицат дерех постоянно встречается в рассказах о каббалистах и знаменитых хасидах[4]. Вместе с тем, согласно древней традиции, одно и то же пространство, не меняя своей конфигурации и внешних размеров, может неимоверно растягиваться изнутри – так во времена древних праздников и в Судный день внутри неподвижных стен раздвигался Иерусалим, давая приют бесчисленным паломникам (Авот де–р. Натан 41).
Еврейская экзегетика вообще легко перебрасывет мостики между взаимоудаленными либо разновременными понятиями, изъятыми из их непосредственного контекста. Тот или иной момент, например, Книги Бытия может обретать для себя подтверждение – реальное либо предполагаемое – в гораздо более поздних Пророках или Псалмах; Экклезиаст или Книга Руфь пригодны к тому, чтобы задним числом проливать свет на события или ситуации времен Исхода.
Ведая грядущее, Творец корректирует его заранее, а порой исправляет им прошлое, словно сдвигая время назад; былые грехи могут исчезнуть или же обратиться в достоинства и заслуги (Йома, 86б). Каин и Авель возносят жертвы Всевышнему в пасхальную ночь (Ялкут Берешит, 35) – за тысячелетия до самого Песаха. По мнению рабби Аба бен Каганы, приведенному в мидраше, Авраам помогает удержаться на достойном уровне не только последующим, но и предыдущим поколениям; а по словам рабби Абагу, Ной заранее снискал благоволение в глазах Всевышнего благодаря своему будущему потомству (Берешит Рабба, 14: 6; 29: 5). Коль скоро Тора предвечна, она, предсказывая события, излагает их как бы ретроспективно, – впрочем, уже сотворенный мир, наделенный свободой воли, и сам способен менять смысл Писания.
Это феномен того же порядка, что пресловутые «анахронизмы», столь распространенные в Библии, -- например, применительно к некоторым именам, толкуемым в русле народной этимологии. Вводится обратное время, в частности, там, где показано заключение договора между Богом и человеком, – союза, заведомо упраздняющего любые ограничения, налагаемые сроками. Сюда относятся обещание народа: «исполним и выслушаем» (Исх. 24: 7) – сперва исполним, а потом выслушаем, – и появление символической радуги накануне, а не после ливня (Быт 9: 12–17)[5]. Ср. знамение, дарованное Богом царю Езекии: «Вот, Я возвращаю отбрасываемую солнцем на ступени тень, спустившуюся по лестнице Ахаза, назад на десять ступеней. И солнце повернуло вспять» (Ис 38: 8).
Ср. также описанный в Талмуде (Брахот 55б) и закрепившийся в обиходе обряд «улучшения сна» — атават халом — который задним числом обращает недоброе или тревожное сновидение в благоприятное («исцеляет» его). В хасидском предании XVIII века рассказывается, как р. Хаим из Красного штудировал вредоносный (саббатианский) труд неизвестного ему, но уже умершего автора, чтобы исправить его грешную душу, и, преуспев в этом, обезопасил трактат покойника[6]. Мир и творение постоянно обновляются – они как бы созидаются заново; а необратимость времени всего лишь иллюзия. У р. Нахмана из Брацлава в его каббалистической сказке о Семи нищих действуют девять старцев, излагающих собственные воспоминания о прабытии, и чем моложе каждый из них, тем более раннюю стадию он помнит – вплоть до самого Ничто, предшествовавшего сотворению.
У Бабеля с пространством, временем и самим сюжетом происходят сходные метаморфозы, маскируемые единством повествовательной интонации. По части темпоральных инверсий в своей приватной вселенной он ведет себя столь же властно и раскованно, – чем, правда, не слишком разнится и от некоторых русских романтиков (Гоголя в «Страшной мести» и «Шинели» или, скажем, Фета в «На заре ты ее не буди…»). Вообще, в его прозе установлена авангардно–романтическая авторократия, нередко совершенно безучастная к т.н. действительности. В травестийно-эпическом «Короле» (1921), открывающем цикл «Одесских рассказов», автор преспокойно запускает время вспять:
– Эйхбаум, – сказал ему Король, – когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, я поступлю в ваше дело компаньоном. У вас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас <…> Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции…
Как видим, Король сначала собирается с помпой похоронить будущего покойника, потом сделать его старостой синагоги, стать его компаньоном и, наконец, выстроить ему дачу. Заодно в этом рассказе трижды звучит и перевернутая формула угощения: «Закусывайте и выпивайте» (вообще-то, сперва выпивают, а потом закусывают). В «Закате», где стремление героя вернуть утраченное время объявлено зловредной нелепостью, один из персонажей попрекает молодящегося старика: «Из понедельника воскресенье делаем, Мендель?» – а другой сравнивает его с Иисусом Навином, «сумасбродом, остановившем солнце». Симптоматично, однако, что и сами эти резонеры при случае тоже машинально готовы сдвинуть время назад – от ужина к обеду: «Еще курицы не вставали, а меня будит Арье-Лейб: бегите к Крикам, рабби, у них ужин, у них обед».
Таких сдвигов у Бабеля сколько угодно. В «Гедали» с наступлением субботы Лютов ностальгически спрашивает у набожного героя, собравшегося в синагогу: «Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного еврейского бога в стакане чаю?..», – а тот отвечает, что негде, ибо в здешней харчевне, где прежде «торговали хорошие люди», теперь «плачут». Но ведь если бы ее хозяева и уцелели, «еврейского чаю» гость бы у них все равно не купил, поскольку любая торговля в субботу решительно запрещена, о чем набожному Гедали, разумеется, известно. Можно подумать, будто его собеседник надеялся для себя лично слегка попридержать праздник. («Отвлечься» от субботы и несколько продлить будни могли разве что припозднившиеся цадики–чудотворцы, причем сами истории такого рода азартно вышучивались противниками хасидизма.)
В автобиографических фантазиях[7] писатель радикально улучшает, ухудшает или попросту отменяет собственное прошлое – подобно небесному суду стирая его из книги жизни. Сугубым образчиком такой вдохновенной лжи служит его выдуманная исповедь в выдуманном сюжете «Справки» («Моего первого гонорара»). В более серьезном псевдоисповедальном контексте стоит сопоставить, к примеру, заключительные строки «Первой любви» (1925), где автор скорбит о «раннем, ужасном своем увядании», с последующей официозно–оптимистической концовкой «Дороги» (1932), где тот восхваляет свою «превосходную жизнь, полную мысли и веселья».
Конечно, своя рука владыка, и в принципе писатель волен обращаться с временем как ему угодно – особенно если политические условия поощряют его склонность к исповедальной фантастике. Вдобавок анахронизмы традиционно санкционировались и романтической поэтикой – напомню хотя бы о хорошо изученных хронологических сдвигах у Пушкина в «Капитанской дочке», – не говоря уже о позднейшем символизме, футуризме и других авангардистских школах с их полнейшей темпоральной расхристанностью.
И все же как автор, внушительно претендующий именно на задушевную достоверность и доверительность, Бабель, пожалуй, уникален в этом отношении; да и свои темпоральные зигзаги он обычно вовсе не демонстрирует, а маскирует посредством неотразимо убедительной интонации. По справедливому замечанию Е. Погорельской, «придавая каждому рассказу, в том числе автобиографического цикла, характер фактографической точности и подлинности, он, всякий раз решая определенную художественную задачу, намеренно искажал одно-два события, смещал одну-две даты, один-два топонима»[8].
На деле Бабель бесцеремонно варьирует или упраздняет как историческую хронологию, так и прошлое своих персонажей, уже основательно обжившихся, вроде бы, в памяти читателя; если последний и замечает эти перепады, то обычно с неимоверным опозданием. Встречались, однако, броские исключения, когда подобные фокусы современники просто не могли упустить из виду. Вот пример рано опознанного анахронизма: в «Моем первом гусе» герой называет себя «кандидатом прав Петербургского университета» – однако звание это, как вскоре было указано, отменили еще в 1884-м[9]. Другой общеизвестный казус – запутанные матримониальные отношения Бени Крика: в «Короле» повествуется о его женитьбе на Циле Эйхбаум, а в «Отце» – на Баське, дочери Фроима Грача[10] (более того, Фроим, одобряя его кандидатуру, здесь как ни в чем ни бывало вспоминает о перипетиях из первого текста – за исключением истории с Цилей, — а героя называет «холостым»). За последние десятилетия многие, хотя и далеко не все, бабелевские анахронизмы были найдены исследователями[11]. Так, Зихер давно указал, что в «Рабби» кивот со свитками Торы, вопреки правилам, открывают уже в канун субботы, а не на следующий день; и если в начале «Любки Казак» сказано, будто Цудечкис прослужил у хозяйки десять лет, то в конце – пятнадцать[12]. Погорельская отметила, что в рассказе «Детство. У бабушки» польское восстание сдвинуто с 1863-го на 1861-й и к тому же приурочено к царствованию Николая I; что в псевдоисповедальной «Первой любви» хронология погрома изменена вместе с биографией малолетнего героя (и что он никак не мог переехать к своему «безумному деду Лейви–Ицхоку», поскольку тот умер еще до его рождения)[13].
Охотно подчеркивают искажение всей историко–географической канвы в рассказе «Переход через Збруч», открывающем «Конармию»: ведь тогда, в 1920-м, пограничной была другая река – не Збруч, а Случь, – у которой, собственно, и расположен тот самый Новоград–Волынский, куда после этой переправы у Бабеля будто бы вошли конармейцы; по замечанию Шмида, в действительности также бабелевское «шоссе, “идущее от Бреста до Варшавы”, в своей ближайшей точке отдалено от места действия более чем на 300 км»[14]. А, по существу, перед нами образцовый случай кфицат дерех.
Параллельное время и расходяшиеся версии сюжета
Итак, несовместимые между собой сцены или обстоятельства у Бабеля синхронизируются либо, напротив, подаются по-новому, переходя от текста к тексту. Тут, однако, снова требуется принять в расчет Талмуд, который охотно допускает, в качестве равноправных и равновероятных, совершенно различные версии и трактовки одного и того же правила[15], явления или события. Сплошь и рядом решение не предписывается читателю, а предлагается ему на выбор. Кажется, закон исключенного третьего Талмуду просто неведом. Формальные пороки такого логического плюрализма до банальности самоочевидны, – но требуется достаточно смелое воображение, чтобы в этой свободе от догматической однозначности и неустанном стремлении к обновлению распознать истоки еврейского парадоксализма и научного новаторства — вплоть до математических открытий и теории относительности.
Исследователи Кафки давно отслеживают этот релятивистско-талмудический принцип в его сюжетах. У Бабеля мы повсеместно находим столь же поразительное, как у него, сочетание безукоризненной точности, очерченности мотива или образа с его заведомой неопределенностью и многозначностью. Важным стимулом, конечно, могла послужить для Бабеля также гоголевская поэтика слухов, разбегающихся в бесчисленных вариациях, – например, в концовке «Носа» или «Мертвых душах». И все же, в резком отличии и от Гоголя, и от талмудической традиции, эту свою вариативность он тщательно камуфлирует.
Что касается темпоральной проблематики, то дело не ограничивается у него приведенными анахронизмами или движением времени вспять, либо, наконец, шокирующей отменой прошлого. Иногда все обстоит таким образом, словно принципиально несовместимые между собой сюжетные линии разыгрываются параллельно, бок о бок. Само время просто двоится, а одна и та же датировка наделяется, вдобавок к своему рутинно-календарному смыслу, каким-то иным – обобщенным и циклическим. Ниже, в главе «Христово воскресение: двоящийся Иисус», мы увидим, что именно так происходит в «Истории моей голубятни».
В «Конце богадельни» (1932), помимо прочих многозначительных неувязок, есть и такая, которая являет собой некий бабелевский извод теории относительности. Взявшись за социалистическое переустройство одесского еврейского кладбища, Бройдин решил выгнать в город голодных стариков и калек, ютившихся в здешней богадельне, – и с утра успел известить их об этом. Но тут в пролетке, «запряженной высокой вороной лошадью», к воротам подъезжает Майоров, заведующий коммунальным хозяйством. Демонстрируя ему возмутительно-роскошные надгробья классовых врагов, запечатлевшие в себе всю историю города, Бройдин с воодушевлением рассказывает о своих большевистских начинанииях. Начальник его одобряет, а на прощание, садясь в свой экипаж, указывает «на нищих, уже выстроившихся у ворот»: «– И вот этих убрать <…> – Делается, – ответил Бройдин, – понемножку все делается…».
Довольный Майоров возвращается в Одессу: «Высокая лошадь несла к городу его и заведующего отделом благоустройства. По дороге к городу им встретились старики и старухи, выгнанные из богадельни. Они прихрамывали, согнувшись под узелками, и плелись молча. Разбитные красноармейцы сгоняли их в ряды <…> Невыразимо печальная дорога вела когда-то в Одессе от города к кладбищу». Это последняя фраза текста.
Означает ли слово «когда-то», что с годами дорога повеселела? Важнее, однако, иной вопрос. Увечные старцы, только что, у него на глазах, собиравшиеся в путь[16], каким-то чудом успели уже опередить начальника комхоза, выехавшего еще до них, – хотя к городу он едет в пролетке, а те «плетутся» туда пешком. Само время тут раздвоилось у Бабеля: Майоров задержался было в одном, а старики, ковыляя, продвигаются в другом, причем, так сказать, более быстром, – и оба временных потока воссоединяются лишь при этой встрече. Но тогда остается загадка с направлением. Ведь по пути в город ездоки должны был не «встретить» изгнанников, а как раз догнать их. О том, что перед нами вовсе не обмолвка, свидетельствует само заключение рассказа: дорога ведет почему-то не с кладбища в город, а наоборот: «от города к кладбищу». Другими словами, у Бабеля контрастно столкнулись здесь два пути: реальный – в Одессу и символический – к смерти.
В 1937 г. на одной из писательских встреч он признался: «Если я выбрал себе читателя, то тут же я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя». Предлагая ему внутренне несовместимые нарративы, автор коварно рассчитывал на его невнимательность – и почти никогда не ошибался. Так, при сколь-нибудь внимательном чтении легко было бы заметить путаницу с субботними перемещениями Лютова в двух новеллах о рабби. Если в качестве предыстории подключить сюда концовку «Гедали», недоумение только возрастет. Здесь мы узнаем, что молиться антиквар тогда ушел в одиночестве (он «удалился»); но в «Рабби» Лютов вспоминает, как затем, «помолившись в синагоге, он повел меня к рабби Моталэ», – значит, гость все же был с ним в синагоге, откуда они и отправились к цадику. (Неужели герою пришлось дожидаться Гедали где-то снаружи, на темной пустой улице?) Наконец, в «Сыне рабби» дана совершенно иная субботняя картина, о которой в самом зачине текста рассказчик напоминает какому-то Василию: «Смешной Гедали… вел нас к рабби Моталэ Брацлавскому на вечернюю молитву». Сколько же их всего было и зачем, спрашивается, этому таинственному нееврею вздумалось встречать субботу у ребе – при том, что в дальнейших событиях он никак не замечен? Ясно, что минувшая реальность как бы переписана заново, без особой заботы о правдоподобии (а несуразный «Василий» вставлен только ради интернационалистского благозвучия, которое должно было смягчить иудаистический разворот сюжета[17]).
Принципиально по-разному рисуется и центральный сюжет, последовательно развернутый в обеих новеллах — «Рабби» и «Сыне рабби». В «Конармии» они предусмотрительно разведены местами: «Рабби» – 9-й по счету, а «Сын рабби» – 34-й и последний (до 1933 года) текст книги, что несколько затрудняет их сличение. Однако в своей первой, журнальной публикации 1924 года они появились вместе – фактически как единое, хотя и двухчастное сочинение[18]. Тем заметнее, в объеме кратчайшего бабелевского изложения, должны были выглядеть резкие противоречия между ними, и удивительно, что до сих пор никто их так и не обнаружил.
В «Рабби» юный Илья Брацлавский, «проклятый сын, последний сын, непокорный сын» цадика – это злобный психопат марксистско–просветительского пошиба, который в отчем доме глумится над родной верой, зажигая огонь в субботу, что, естественно, категорически запрещено иудеям: «Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы». А из продолжения, где он предстает уже красным командиром и священномучеником революции, умирающим в поезде на руках у Лютова, явствует, что в тот субботний вечер, четыре месяца назад, этот «непокорный» наследник вовсе не курил и не бунтовал – напротив, вел себя весьма благочестиво, углубившись в Писание. Теперь повествователю вспоминается «повисшее над Торами безжизненное покорное прекрасное лицо Ильи, сына рабби, последнего принца в династии…».
Для его набожности Лютов задним числом предлагает идеологическое алиби: «Вы не были тогда в партии, Брацлавский. – Я был тогда в партии, – возражает тот, – <…> но я не мог оставить мать…». Однако, продолжает он, «мать в революции – эпизод. Пришла моя буква, буква Б., и организация услала меня на фронт…». (Если, опираясь на такое признание, вернуться к версии «Рабби», общая ситуация окажется сугубо абсурдной: ведь эта, пусть даже преходящая, преданность матери все равно никак не сочеталась бы с изображенным там поруганием субботы – святой, конечно же, для обоих родителей.)
С фантастикой граничит и последующее его признание: «Я принял сводный полк, но поздно. У меня не хватило артиллерии…». Правильнее было бы сказать, что он принял его слишком рано: если не ошибаюсь, даже в тогдашнем военно–административном хаосе недавно мобилизованным, т.е. совсем неопытным красноармейцам в 1920 году такие ответственные должности уже просто не доверяли; а если, тем не менее, этот житомирский Бонапарт каким-то чудом уже командовал целым полком, к тому же сводным (что не в пример сложнее), то как он оказался затем со своей «солдатской котомкой» (или все же «сундучком» – в тексте неясно) в общем потоке замученного «тифозного мужичья», а не вместе с комсоставом, отступавшим обычно в куда более сносных условиях? Со временем и в другом контексте мы вновь обратимся к этой невнятной фигуре, но приходится отметить заранее, что соединить разные жития коммуниста Ильи Брацлавского не легче, чем склеить «постановления шестого съезда партии» с филактериями или Ленина – с Маймонидом из его походного пантеона; однако логическая несовместимость нарративов скрадывается у Бабеля благодаря суггестивному блеску изложения.
Другая интригующая сторона сюжета связана с самой фамилией героя. Зихер охотно напоминает, что она отсылает к цадику Нахману Брацлавскому, что, конечно, звучит каким-то казусом. Ведь брацлавский ребе, человек, кстати, весьма эксцентрический, умер, не оставив никаких наследников. Житомирских же хасидов возглавляли его ярые противники — представители чернобыльской династии Тверских из Макарова. Тогдашним ее главой был Моталэ, а житомирским ребе – его сын. (При этом один из братьев самого этого житомирского ребе – но вовсе не его сын — действительно стал красноармейцем и погиб, сражаясь под Новоград-Волынском; другой был революционером и поэтом – и тоже погиб на Гражданской войне.)[19]
Скорее всего, однако, столь парадоксальная (а для многих хасидов и столь одиозная) фамилия Брацлавский – просто топоним, всплывший в памяти Бабеля при посещении им хасидского «двора» в Житомире во время польской войны. Чтобы разобраться в загадке, надо вернуться к его предвоенным беседам с Говриным. Тот, правда, не называет своего местечка, однако из израильских источников явствует, что это был Шпиков — а находился он именно в Брацлавском уезде. В тех же краях Бабель, оказывается, успел побывать у некоего, сильно впечатлившего его (но не названного им по имени), ребе – еще до того, как познакомился там с Говриным, которому и поведал об этом визите. Имя главы династии Тверских — Моталэ принадлежало как раз местному, шпиковскому ребе (о семье которого Бабелю, между прочим, с увлечением рассказывал Говрин[20]); а сын этого Моталэ, соответственно, и был раввином в Житомире. Так что имя отца Бабель всего лишь перенес на сына, – прибавив, в качестве фамилии и к замешательству сведущих людей, название здешнего уезда. Таким образом, собственно, и скомпоновался рабби Моталэ Брацлавский.
Чуть ли не любые реалии в бабелевской прозе странствуют вместе с бездомным рассказчиком, меняясь сообразно ближайшему поэтическому заданию — или политической конъюнктуре. Так в двух сочинениях, расположенных в «Конармии» почти бок о бок, один и тот же новоградский костел преподносится то в зловеще-готическом антураже[21], то, в «Пане Аполеке», – с восхищением. В «Истории моей голубятни» герой уныло повествует о своей фамильной невезучести: «Все мужчины в нашем роду были доверчивы к людям и скоры на необдуманные поступки, нам ни в чем не было счастья». После его элегического высказывания мы узнаем, однако, что не везло скорее тем, кому приходилось иметь дело с этими доверчивыми людьми. Оказывается, его дед Лейви-Ицхок (нам отчасти знакомый) «был раввином когда-то в Белой Церкви», но его «прогнали оттуда за кощунство»; согласно же «Подвалу», раввина уволили за совершенно безыдейную уголовщину: «он подделал на векселе подпись графа Браницкого», а вдобавок «сочинял для брошенных жен шантажные письма». Столь же доверчивый дядька героя Лев в «Голубятне» похитил дочь интенданта, увез ее из России «в Калифорнию, в Лос–Анжелес, бросил ее там и умер в дурном доме, среди негров и малайцев». В «Подвале» же к показу деда–шантажиста добавлена была и чуть измененная, но оттого не более привлекательная картина дядькиных подвигов: «У нас соблазняли генеральских дочерей и, не довезши до границы, бросали».
Сложные перипетии самого деда, с посмертным вторжением которого мы недавно сталкивались, приведенным перечнем все же не исчерпываются, – вероятно, внука по-настоящему занимала его колоритная личность. Сперва, в бабелевском дебютном произведении, бабушка рассказывала о покойнике как «высоком, насмешливом, страстном и деспотичном человеке. Он играл на скрипке, писал по ночам сочинения и знал все языки»[22]; о его раввинском статусе она пока вообще не упоминает. Но, оживая со временем, Лейви-Ицхок у автора попутно деградирует. В «Истории моей голубятни» сказано было только, что он долго «изучал иностранные языки и стал сходить с ума на восьмидесятом году жизни». В «Пробуждении» за ним удержаны безумие, ученость и графомания; в «Подвале» же от его прежних «сочинений» остается, как мы знаем, разве что бесконечная рукопись, а от игры на скрипке – загробное уменье на ней «пиликать», то самое, которое он демонстрирует за окном.
Фигура Фроима Грача тоже совершенно по-разному освещается в каждом из четырех бабелевских рассказов: «Справедливость в скобках», «Король», «Отец» и «Фроим Грач» – а в сценарии «Бени Крика» одесские персонажи вообще получат новые биографии. В «Справедливости в скобках» (где Король, судя по контексту, женат именно на Циле) Грач, он же Штерн, – это всего-навсего подручный Бени, наделенный зато хитростью и лукавством: «Но Фроим Штерн человек себе на уме <…> Ответить с открытой душой Фроим Штерн не может». Между тем в более позднем рассказе «Отец» он аттестуется как «простой человек, без хитростей», – и лишь в трагическом «Фроиме Граче» простодушный биндюжник неожиданно предстает настоящим демоном Одессы – паханом «сорока тысяч одесских воров».
Сильно разнятся как по своей сюжетной канве, так и по образному наполнению рассказ и драма с одинаковым названием – «Закат». Кстати сказать, в этой пьесе Двойра Грач выходит замуж за состоятельного торговца, жовиального резонера Боярского – тогда как в более раннем «Короле» (1921) ее несчастным супругом был безымянный «щуплый мальчик» (в сценарии «Бени Крика» он получит фамилию Шпильгаген), и ситуация напоминала там бурлескный флирт дородных героинь «Сказки про бабу» и «Иисусова греха» с их немощно–спиритуальными партнерами.
Интереснее, однако, что внутренние противоречия накапливаются подчас в пределах одного и того же, обычно крохотного бабелевского текста. Позволительно будет считать, что начинающий, совсем еще молодой автор пока мог пропустить их просто по невнимательности. Так, в самом первом бабелевском рассказе, «Старый Шлойме», говорилось, что «скушать кусок жирного, сочного мяса» было «высшим наслаждением» для беззубого старика. Однако с возрастом нарративная техника Бабеля совершенствуется, и зрелому мастеру не стоило бы приписывать наивность дебютанта – речь может идти только об осознанной стратегии.
Странная ситуация очерчена им, например, в очень поздней новелле «Сулак» (1937). Чекисту Чернышову и самому рассказчику, выдающим себя за зоотехников, поручено арестовать украинского повстанца Адрияна Сулака, который, якобы, умер в Польше, но которого, судя по всему, жена прячет в их родном селе Хощеватом. Простоватый председатель сельрады отводит приезжих на постой к этой «вдове» (горбатой карлице), на край села («Хочу хороших людей к тебе постановить…»); и та безропотно показывает им свою чистую, благоустроенную «хатыну». Оттуда председатель, однако, сразу же ведет их к себе в дом – убогий, без хозяйки, – где гости укладываются на полу. Когда он засыпает, оба встают, отправляются на поиски Сулака к дому его жены, находят его по соседству, в конюшне, куда она приносит ему ужин, – и Чернышов убивает того в перестрелке.
Спрашивается, а зачем, собственно, председатель, уже пристроив гостей на ночь к горбунье, затем увел их оттуда? И почему она после встречи с чужаками ведет себя так неосторожно? Понятно, что Бабелю хотелось показать как быт экзотической «вдовы», так и детективную ночную охоту за ее мужем; но мотивировкой он не озаботился, вероятно, решив, что читатель и так все съест, – и не ошибся. Еще одна примечательная неясность – отчужденная дистанцированность самого председателя сельрады от того места, где он живет и которым управляет: «Вы тут кувшина молока не расстараетесь, – сказал он нам, – в том Хощеватом людей живьем едят…». Одно и то же Хощеватое сперва определяется как пространство здешнее («тут»), а потом как отдаленное – «там».
Даже сам облик бабелевских персонажей меняется разительно и почти так же мгновенно, как это происходит в одном из одесских рассказов с испуганным приказчиком, «белым, как смерть, желтым, как глина», и «зеленым, как зеленая трава». Ср., например, наружность мнимого «глухаря» в «Иванах». Сначала, в той сцене, где изувер Иван Акинфиев, повозочный ревтрибунала, стреляет у него над ухом, о дьяконе говорится, что над «громадой его лысеющего черепа летал легкий серый волос». А через пару страниц, в конце новеллы, показано, как замученный дьякон ползет на коленях, «весь опутанный поповским, всколоченным волосом» (которого, впрочем, и быть не могло, так как его призвали в Красную Армию). Просто в первом случае автору важно было педалировать акустический эффект измывательства над злосчастным симулянтом, так сказать, оголив его череп для револьверного грохота, а во втором – подытожить страдальчество коленопреклоненного клирика, придав рисунку житийно–иконописный оттенок.
Адаптируясь к летучей динамике повествования, контрастно меняется и портрет его гонителя: сперва Акинфиев наделен был «ослепительными зубами» – но тут же мы узнаем, что он «шепелявит»; а в рассказе «После боя» у него имеется лишь один «длинный зуб, качавшийся в черном рту, как береза на большаке». В «Эскадронном Трунове» описано, как сдавшиеся в плен поляки побросали свою одежду и остались в нижнем белье: «Это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых». Тем не менее одного из пленных Трунов зарезал – и тогда Андрюшка Восьмилетов «стал стаскивать с умирающего штаны». (На этот раз Бабелю важнее было обрисовать само мародерство, пожертвовав логикой изложения.) Там же герой перед своим последним боем, «понатужившись, стянул с себя» новые сапоги и подарил их пулеметчикам. Однако во вводной сцене новеллы говорится, что его хоронят в сапогах – вряд ли их стали заново натягивать на мертвеца.
Сюжетные мистификации и логические подвохи
Порой бабелевский текст претворяется в тайнопись или же в политическую мистификацию. Совершенно издевательский ее образчик мы найдем в одесской миниатюре «Ты проморгал, капитан!», написанной вскоре после смерти Ленина, а потом перепечатывавшейся автором в центральных изданиях[23] и отдельных сборниках. На поверхностный взгляд перед нами просто заурядно-пафосное изделие из ширпотреба большевистской пропаганды, которая всегда преподносила кончину вождя в масштабах душераздирающей космической трагедии, живительно сплотившей зато пролетариев всего мира. Забытый сегодня текст Бабеля настолько курьезен, что позволительно будет привести из него пространные цитаты.
Итак, в Одесский порт пришел английский пароход за русской пшеницей.
Двадцать седьмого января, в день похорон Ленина, цветная команда парохода – три китайца, два негра и один малаец – вызвала капитана на палубу <…> // – Капитан О’Нирн, – сказали негры, – сегодня нет погрузки, отпустите нас в город до вечера. // – Оставайтесь на местах. – ответил О’Нирн, – шторм имеет девять баллов, и он усиливается; возле Санжейки замерз во льдах «Биконсфильд» <…> В такую погоду команда должна быть на судне. Оставаться на местах. // И, сказав это, капитан О’Нирн отошел ко второму помощнику. Они пересмеивались… курили сигары и показывали пальцами на город, где в неудержимом горе мела метель и завывали оркестры. // Два негра и три китайца слонялись без толку по палубе. Они дули в озябшие ладони, притоптывали резиновыми сапогами и заглядывали в приотворенную дверь капитанской каюты. Оттуда тек в девятибальный шторм бархат диванов, обогретый коньяком и тонким дымом. // – Боцман! – закричал О’Нирн, увидев матросов. – Палуба не бульвар, загоните-ка этих ребят в трюм. // – Есть, сэр, – ответил боцман, колонна из красного мяса.
Но вместо того, словно придав коммунистический смысл своей дикой мясной окраске, боцман, втайне от капитана, схватил на палубе малайца, «поставил его к борту, выходившему в открытое море, и выбросил на веревочную лестницу. Малаец скатился вниз и побежал по льду. Три китайца и два негра побежали за ним следом».
Тут прежде всего надо заметить, что перед нами снова развертывается образцовая рекомбинация мотивов, столь характерная для Бабеля. Экзотическую компанию с участием малайца мы почти одновременно, в 1924 году, встретим в амплуа моряков–контрабандистов (во главе с другой «колонной из рыжего мяса» – Троттибэрном) в гостях у оборотистой бандерши Любки Казак и, несколько позже, в калифорнийском «дурном доме» дядьки Льва («негры и малайцы» в «Истории моей голубятни»). Китайцы же заявились сюда из борделей петроградских – «из одной и той же» нескончаемой «повести о двух китайцах в публичном доме», которую Бабель, по свидетельству Шкловского, писал неустанно и от которой в 1923-м отпочковался рассказ «Ходя» года с китайцем-чекистом и уличной женщиной. «Китайцы и женщины изменялись, — пишет Шкловский. — Они молодели, старели, били стекла, били женщину, устраивали и так и эдак»[24]. Эта пульсация стабильных образов, доведенных до поздней «Дороги», лишний раз подтверждает, однако, наши представления о мотивной мозаике Бабеле.
Пинок боцмана направляет всю эту публику на стезю добродетели. Презрев белое (как бы белогвардейское) бешенство вьюги, морские пролетарии из борделя, удачно раскрашенные в плакатные цвета Коминтерна, пускаются в безоглядное паломничество к мертвому Ильичу:
Ветер дул с моря – девять баллов, как девять ядер, пущенных из промерзших батарей моря. Белый снег бесился над глыбами льдов. И по окаменелым волнам, не помня себя, летели к берегу, к причалам, пять скорчившихся запятых с обуглившимися лицами и в развевающихся пиджаках.
Теперь они с «ликованием» присоединятся к одесскому траурному митингу, который проходит именно в ту священную минуту, когда «в Москве, на Красной площади, опускали в склеп труп Ленина», – а капитан останется в дураках, о чем он, правда, не подозревает.
Короче, евангельское хождение по морю дополнено новыми чудесами, ввиду которых и советских редакторов, и английского капитана следовало бы немедленно уволить за профнепригодность. Что это за грузовой пароход дальнего плавания с командой из шести человек – зато с капитаном, боцманом и «вторым помощником» (значит, есть и первый)? Какие матросы решились бы, без экстренной необходимости, попросту «вызвать капитана на палубу» вместо того, чтобы самим отправиться к нему с просьбой? Каким образом в девятибалльный шторм (при котором высота волн порой достигает 10 метров) они «слонялись по палубе», точно по бульвару, а капитан с помощником, «пересмеиваясь», курили на ней сигары? Не более правдоподобен в такую погоду и безмятежно–коньячный отдых в капитанской каюте. И если бушует шторм такой чудовищной силы, то как уцелел на море близ Одессы сплошной ледяной покров, да еще в виде «глыб» и «окаменевших волн» (они что, окаменели прямо на бегу?), по которым мчатся знойные южане, – в немыслимых «пиджаках» и резиновых сапогах? Получается, что судно, подобно злосчастному «Биконсфильду», посреди этой яростной бури уже вмерзло в лед – иначе как могли бы матросы «скатиться» на него прямо с борта? Тогда и капитану опасаться уже поздно.
Короче, весь этот задушевный рассказ представляет собой глумливую фантазию на сакрально-большевистские темы. Печатая дерзкие тексты «Конармии», автор, несомненно, в нем пытался себя одновременно как-то обезопасить, декларируя сверхлояльность, – в надежде на то, что кашу маслом не испортишь. Но, очевидно, этого мастера мистификаций обуял в придачу некий спортивный азарт. Позднее, в том самом выступлении, где Бабель поведал о своей манере «обманывать» умного читателя, он добавил: «Надо взять себе серьезного критика и стараться оглушить его до бесчувствия». Здесь ему это вполне удалось.
Есть у Бабеля и гораздо более драматические противоречия, отразившие страх и недоумение по поводу столь занимавшей его чекистско-палаческой среды. В рассказе «Фроим Грач» мы читаем, что в одесской чрезвычайке оптом расстреливают схваченных налетчиков. Один из уцелевших, Миша Яблочко, приходит к своему главарю – Фроиму Грачу и, проклиная чекистов, требует у него помощи. Тогда тот идет к новому «хозяину» здешней ЧК – москвичу Владиславу Симену, чтобы отговорить его от казней и спасти своих друзей. Симен угощает старика чаем и коньяком – а потом приказывает его расстрелять.
За вычетом угощения ситуация для этого ведомства совершенно рутинная – ведь именно так, после короткого допроса, здесь раньше успели прикончить и двух подельников того же Миши Яблочко. Но курьез состоит в том, что начальник, присланный из столицы, одержим, вроде бы, стремлением к законности. Расстреляв Фроима, он незамедлительно проводит «собрание о новых правилах делопроизводства. Симен делал доклад о непорядках, которые он застал, о неграмотных приговорах, о бессмысленном ведении протоколов следствия. Он настаивал на том, чтобы следователи, разбившись на группы, начинали занятия с юрисконсультами и вели бы дела по формам и образцам, утвержденным Главным управлением в Москве». Каким бы советским маразмом ни выглядела чекистская юстиция, внедряемая Сименом, ясно все же, что в теории она отнюдь не предусматривала произведенное им спешное уничтожение посетителя – без всяких там протоколов и приговоров.
На деле, однако, никакой нестыковки здесь нет – вернее, она лишь скрадывает подлинную картину. Имелось в виду следующее. Уже через несколько месяцев после введения «красного террора» (официально объявленного 5 сентября 1918 г.; фактически он заполыхал гораздо раньше) большевистское руководство забеспокоилось по поводу того, что бесчинства на местах слишком его компрометируют, а, во-вторых, ослабляют контроль над провинциальными чрезвычайками, в которых царил неимоверный произвол, самоуправство и бестолковщина. По сути, и тут продолжалась все та же борьба центра с местными Советами, которой были окрашены первые послереволюционные годы[25]. Хотя в столичных застенках хаоса было не меньше, в верхах по инициативе Курского и Крыленко развернулась кампания за юридическую унификацию и централизацию карательного аппарата, закрепившая право на расстрел за ревтрибуналами взамен ЧК. 1 февраля 1919 г. вышло соответствующее постановление президиума ВЦИК о юридическом упорядочивании работы ЧК (с 1922-го эти решения были перенесены на заменившую ее ГПУ)[26]. Тогда же, в 1919-м, контроль над провинциальными чрезвычайками был передан Москве. Отсюда, собственно, у Бабеля и его Симен, прибывший для наведения порядка в местном ведомстве.
На практике эти пертурбации особого влияния не оказывали: как и раньше, ЧК пытала и убивала по своей прихоти[27]. «Тщетны при такой постановке предписания (больше теоретические) юридическим отделам губисполкомов следить за “законностью”, — пишет Мельгунов. – Провинция лишь берет пример с центра». А центр ни тогда, ни позже (дело Таганцева и др.) не утруждал себя правовой волокитой — как не озаботился ею бабелевский Симен. «Для расстрела нам не нужно доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным и расстреливаем, вот и все», — разъяснял уполномоченный Москвы в Кунгурской ЧК Гольдин. В той же Одессе от следователей требовали лишь «“придать делу юридическую форму” и кончить “в духе расстрела”. Такие предписания <…> постоянно шли от секретаря комиссии. Или предписывалось: повести дело так, чтобы 15 человек “приставить к стенке”»[28]. В зыбкое юридическое русло репрессии были введены лишь в ГПУ и лишь с 1923 года.
В окончательном тексте новеллы «Солнце Италии» тоскующий анархист Сидоров на худой конец предлагал отправить его вместо Италии «в одесское Чека», обрывая это предложение словами: «Оно очень толковое и…». В журнале, несмотря на такое же выразительное многоточие, альтернатива выглядела более определенной: «Оно толковое и очень убийственное и…»[29]. Местная ЧК действительно славилась своими свирепыми и абсурдными казнями (например, частым расстрелом однофамильцев) и палачами—изуверами наподобие Веры Гребенниковой («Доры») или «негра Джонстона»[30]. Хотя насчет «убийственности» тут все было верно, по части ее «толковости» Сидоров явно переборщил.
Если же отвлечься от этой реальности, история с расстрелом Фроима и впрямь остается столь же контроверсальной, как многие другие сюжеты Бабеля.
[1]Туринцев А. Указ. соч. С. 219–220.
[2]Trilling L.Op. cit. P. 16.
[3]То же порой касается биологических процессов. Согласно р. Эльязару бен Азарье в Берешит Рабба, Ева зачала и родила в один и тот же день. В Гемаре приводится мнение о том, что и в мире грядущем (осмысленном в данном случае как царство преображенной плоти) забеременевшие будут рожать сразу, а деревья – давать плоды ежедневно (чаще считалось, однако, что времени там вообще нет, хотя события упорядочены); при жизни пророка Иоиля произошло так, что вместо шести месяцев жатву от посева отделяли всего одиннадцать дней. Ср. мессианскую эру у Амоса: «Вот, наступают дни, говорит Господь, когда пахарь застанет еще жнеца, а а топчущий виноград – сеятеля» (Ам. 9: 13).
[4]«Случай с р. Авраамом, сыном Великого Магида»; «Бешт у державцев»; «Два чуда»; «Распутная вдова». – Шивхей Бешт (Хвалы Бешту). С. 210–212, 431–437, 486–488. Там же, на с. 433, см. обстоятельный комментарий М. Кравцова. По словам р. Менахема–Мендла из Перемышлян, «сама дорога страстно желает, чтобы праведник прошел по ней и отобрал свои искры святости». – Ранний хасидизм. Т.1. С. 232.
[5]См.: Вайскопф М. О сюжете Пятикнижия // Народ и земля. Иерусалим. 1984. № 1. С. 208, прим. 3. Там же ср. перевернутое время в словах Лота, пригласившего к себе ангелов: «Ночуйте, и умойте ноги ваши, и встаньте поутру», – или в истории его жены, которая стала соляным столпом еще до того, как на этом месте появилось Соленое (Мертвое) море.
[6]См. об этом: Шивхей Бешт. С. 199, прим. 3.
[7] О псевдобиографизме Бабеля написано много. См., в частности: Поварцов Сергей.«Причина смерти – расстрел»... С. 7; Bar-Sella, Zeev. Три автобиографии Исаака Бабеля // Toronto Slavic Quarterly. V. 48 (Spring 2014). Что касается одесских периодов его жизни, то один болезненно завистливый одесский графоман по любому поводу с торжеством уличает писателя в незнании городской лексики и самих реалий.
[8] Погорельская Елена. Биография Исаака Бабеля: мифы и реальность. AutobiografiЯ № 5. 2016. С. 76 (http: www. avtobiografija. сom/article /view/141/117).
[9] См. Ли Су Ен. Указ. соч. С. 79. Автор ссылается на статью И. Ильинского: Красная новь. 1927. № 7. С. 231.
[10] См., например: СardenP. Op. cit. P. 51; Сливкин Е. Указ. соч. С. 138. Там же – о другом анахронизме в «Одесских рассказах»: почему-то сразу после своего первого и пробного налета (на Тартаковского) Беня уже разъезжает на красном автомобиле и становится грозой Одессы.
[11] К числу таких находок, к сожалению, не относится ошибочное заключение Эмиля Когана. Комментируя один из набросков к «Конармии», приуроченных к 1920-му, он заметил, что в цитируемой здесь речи военкома «о власти советов, о конституции и блокаде» был «допущен вопиющий анахронизм. Советский Союз создан в декабре 1922 года, а его Конституция принята в январе 1924-го». -- Коган Э. Работа над «Конармией» в свете полной версии «Планов и набросков» // Литературное обозрение. 1995. № 1. С. 88. Однако у Бабеля подразумевалась конституция РСФСР, которая принята была еще в июле 1918 г.
[12] См. его примечания в книге: Бабель И. Детство и другие рассказы. Иерусалим. 1979. С. 390, 396.
[13] Комментарий Е.И. Погорельской к изданным ею в 2014 г. «Рассказам» Бабеля. С. 573–575. Что касается исторических анахронизмов, то случайность здесь почти невозможна: ведь именно история, по свидетельству его соученика Беркова, была коньком Бабеля, и знал он ее отлично: Берков М.Н. Мы были знакомы с детства // Воспоминания о Бабеле. М. 1989. С. 203.
[14] Шмид В. Указ. соч. С. 316. Прим. 18. Там же дана библиографическая сводка. Ср., кроме того: Погорельская Е.И. Комментарий... С. 542; Глейзер А. Исаак Бабель: на границе факта и вымысла // Исаак Бабель в историческом и литературном контексте... С. 404–405.
[15]Классический пример — расхождение между двумя школами, Шаммая и Гилеля, о которых сказано с неба: «И то и другое — слова Бога Живого» (но при этом закон устанавливается все же по Гилелю).
[16] Понятно, что в данном случае термин «нищие» носит для гостя условный, собирательный характер; это и есть оборванные обитатели богадельни — «груда лохмотьев», — построенные для выселения (а вовсе не какие-то другие, неведомые нам попрошайки, которые до того заявлялись на кладбище к очередным похоронам и которые в скандальной сцене с Федькой снаружи ломились в запертые ворота). Приезжий никуда особо не удаляется от самих ворот: ведь Бройдин показывает ему памятники богачей, расположенные у входа, — «лицом к воротам» (тот почетный участок, «у самых ворот», где Беня Крик обещал похоронить Эйхбаума). Следовательно, какого-либо второго, гипотетического выселения каких-то иных людей визитер застать не мог – речь безусловно идет об одних и тех же изгнанниках.
[17] Персонажей с таким именем, сколь-нибудь пригодных к лирически-исповедальному назначению, в книге мы не отыщем: для него решительно не подходят ни слабоумный Васька Курдюков, ни его мордатый тезка–повар, ни похабный весельчак Василий Конкин («будешь моя, раскинешь ноги»), хотя повествователь на время передал ему свою поэтическую интонацию.
[18]Красная новь. № 1 (6). 1924. В последующих изданиях сами тексты особых изменений не претерпели.
[19] См. содержательное послесловие Э. Зихера к 3-му тому бабелевских сочинений в переводе на иврит: Йерушалайм. 2009. С. 233.
[20] Говрин Акива. Пегишотим Ицхак Бабель. С. 44. Подробности приведенного им рассказа о семье тамошнего раввина подтверждаются мемуарами одного из потомков последнего – Йоханана Тверского, тоже упомянутого у Говрина: Ге-хацер га-пнимит: корот мишпаха («Внутренний двор: история семьи»). Тель-Авив. 1967.
[21] Готическую традицию в рассказе «Костел в Новограде» отметили П. Карден (Op. cit. P. 90) и затем Дж. Фейлен: Falen J.Op. cit. P. 166. Зихер, со своей стороны, указывает на влияние российских антипольских и антииезуитских стереотипов: Sicher E. Babel in Context. P. 130.
[22] Дядькина история тоже выглядела там намного пристойнее, поскольку подавалась в русле мелодрамы: генеральская дочь сама влюбилась в скитальца, и умер тот не в калифорнийском борделе, а еще молодым где-то в Канаде. Непонятно, впрочем, имеется ли в виду все тот же Лев или другое лицо – возможно, выдуманное.
[23] В «Красной ниве» и «Красной нови».
[24] Шкловский В. Указ. соч. С. 153.
[25] Бабель мельком отметил это противостояние в «Продолжении истории одной лошади», где Хлебников, ставший председателем уревкома, в примирительном письме Савицкому упоминает о «братских республиках, в которых особенный глаз должны мы иметь за властью на местах и за волостными единицами в административном отношении…».
[26] Мельгунов С.П. Красный террор в России 1918—1923. М. 1990. С. 169—170.
[27] Так, перед формальной отменой своего права на расстрел она спешила истребить как можно больше заключенных; см., в частности: Смирнов Сергей. В плену у цареубийц. Белград. 2016. С. 141. «Применение амнистии [от 6 ноября 1918 г.] почти не замечалось, ибо ВЧК всячески ему сопротивлялась». – Там же. С. 183. Казни нередко регистрировались задним числом. О секретных и никем не запротоколированных расстрелах начала 1920-х гг. см. также: Думбадзе Е. На службе ЧК и Коминтерна. Париж. 1930. С. 50-52, 58, 74, 101.
[28] Мельгунов С.П. Указ. соч. С. 114—115. С политической точки зрения бессмысленно утверждать, пишет Фельштинский, «что арестовывали невинных, так как не существовало понятий вины и преступления. Нельзя сказать, что арестовывали незаконно, так как никто и никогда не претендовал на то, что закон есть». – ВЧК—ГПУ: Документы и материалы. Сост. Ю. Фельштинский. М. 1995. С. 13.
[29] Красная новь. № 3 (8). 1924. С. 9, 10.
[30] Мельгунов С.П. Указ. соч. С. 115, 121, 129, 132, 139.